сей «состоит в близости его к зданию судебных мест… в непосредственном соединении их между собою посредством крытой галереи», что позволяет, дескать, не оскорблять достоинства человека открытым передвижением по городу под конвоем, позволяет выиграть драгоценное время чиновников государственных, прокуроров, жандармов, приносит значительную экономию по содержанию транспорта и конвоя. А наличие одиночных камер — это ли не благо: уголовные отделены от политиков, в камерах тишина и покой, занимайся, чем дозволило начальство, думай без помех, о чем заблагорассудится, раскаивайся в содеянном, пока не упрятали тебя, грешного, либо в Петропавловку, либо в «Кресты», а то и в места весьма отдаленные, а то и в Шлиссельбург, в каменный мешок…

Ладно, почитали, пошутили малость — нам-то что, господа, это не про нас, мы, слава богу, не кобылка уголовная и не политики, мы — особы девятого класса. Пойти вздремнуть, что ли…

«Как зверь, метался я от окна к двери, машпнально отсчитывая шесть роковых шагов, — нет выхода, все то же, все то же. И как будто опускаясь в бездетную мрачную пропасть, полный глухого отчаяния, я закрывал глаза и, поникнув головой на скат подоконника, долго стоял недвижно, безмолвный… На молодого человека с живым темпераментом… особенно тяжело действовало постоянное вынужденное молчание». — Михаил Сильвин, член петербургского «Союза борьбы за освобождение рабочего класса», водворенный в Дом предварительного заключения следом за В. И. Ульяновым, В. А. Шелгуновым и другими товарищами.

«Гордость наших властей составляет новый Дом предварительного заключения, достопримечательность, показываемая иностранцам». — Князь Петр Алексеевич Кропоткин, революционер, один из теоретиков анархизма.

«Красиво, господа, это помещенье. Оно для долгого сиденья в ожиданьи скорого суда». — Эпиграмма, возникшая почти сразу после открытия «предварилки».

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

29 января 1897 года. Среда

Как ни зови — хоть Домом заключения, — тюрьма остается тюрьмой.

И главное для арестанта — время пребывания здесь: сколько прошло, сколько еще осталось.

Не было, вероятно, в истории ни одного человека, кто, посаженный за решетку, с первых же дней не заводил бы самодельного календарика — вычерченного на бумаге, носовом ли платке, нацарапанного под койкою, незаметно, по штукатурке, на донышке оловянной миски, на переплете казенной Библии, на газетном лоскутке, на обороте фотографической карточки близких — словом, на том, что имеется в распоряжении узника. Если бы собрать коллекцию этих численников, люди поразились бы не только тому, на чем нарисованы таблички, а пуще того разнообразию выдумки: счет ведется и прямой (дни минувшие), и обратный (сколько еще осталось), и по годам, месяцам, неделям, дням, по часам, минутам, чуть ли не секундам; измеряется и числом свиданий, и количеством полученных писем, и порциями баланды, и сменою караулов, и помывками в бане, и бог еще знает чем. Лишь бы убить это самое время. Только бы ускорить его замедленное течение. Знать бы в каждый момент: много ли позади, долго ли терпеть еще…

Невыносимо тягучи тюремные дни, особенно первые и самые конечные. Нет, последние — хуже всех прочих. Неспроста запечатлено столько примеров, когда за неделю, а то и чуть не в канун освобождения заключенные совершали бессмысленные побеги (и тотчас, пойманные, получали, понятно, добавочный срок), а то и самоубийства. Понять эти поступки, при всей нелогичности, все-таки можно.

Легче других, как ни странно, бессрочным. У них есть прошлое, будущего — нет. Они ведут отсчет лишь в одном направлении, а то и вовсе не ведут: какой смысл, если прожитого не вернешь, а впереди не существует ничего.

Всех же прочих тяжелей тем, кто назначенного срока не ведает. Это страшней любой, самой трудной, определенности. Неизвестность угнетает, выбивает из-под ног почву, даже когда почва эта — казематный пол, цементный, асфальтовый, каменный, добротно сработанный. Иногда кажется: уж лучше бы смерть, чем проклятая, пустая эта безвестность. Это ведь все равно будто идти глухой, непроглядной ночью по ровной степи, в безмолвии, не зная, куда придешь, что увидишь и увидишь ли что-нибудь вообще.

…Сегодня, 29 января 1897 года, с утра пошел четыреста восемнадцатый день отсидки Василия Шелгунова. Впереди была тьма.

…Хуже обычных дней праздники. Что из того, если в бога не веруешь, не проникся бы спозаранку благостным настроением, в церковь бы не пошел, не стал бы прощать грехи ближним и каяться в собственных прегрешениях, не христосовался бы, не причащался. Все равно праздник есть праздник — с радостным бездельем, с веселой суматохой, с вкусной едой, с приятной, дружественной беседою под хмельком, с ощущением душевной легкости, телесной сытости, приязни к людям, с готовностью к мальчишескому баловству и мужской размашистой щедрости… В тюрьме праздник не благо, а наказание, добавочное к основному как бы.

Бич тюрьмы — бессонница. Медленное, тягучее время она делает бесконечным. Гаснет в камере тусклый свет, прикрыт и дверной волчок, и хорошо, если наружный фонарь близко у твоего зарешеченного окошка, тогда хоть слабый, рассеянный проникает блик, а если и этого нет, в камере наступает кромешная тьма, какая бывает, наверное, лишь в могиле. И наступает — даже мрака ужасней — тишина.

Сапоги надзирателя, звяканье ключами, пускай чей-то далекий кашель или стон — и то проблеск, подтверждение, что существуешь ты и рядом, за каменными стенами, длится своим чередом жизнь, она хоть и стертая, равномерная, серая, но все-таки живая. А во мгле, сопряженной с тишиною, теряется ощущение реального, истинное путается с воображенным, сущее — с вымыслом, давно минувшее кажется будущим, явь переходит в сон, обрывистый, бредовый, и краткое забвение с клочьями серых видений кажется именно подлинным, сама же действительность — только навязанным кошмаром. Стерты грани между бытием и мнимостью… Бессонница — бич тюрьмы. Тишина и темь — верные слуги бессонницы. Слуги бывают жесточе хозяев. На то и слуги они.

…Миновало 417 дней. Сегодня — четыреста восемнадцатый. 417 дней — это 10 тысяч часов. Если точнее, десять тысяч и восемь. Это — 600 480 минут. Огненные цифры, как «мене, текел, фарес», письмена, таинственной рукой начертанные на стене во время пира вавилонского царя Валтасара. «Тогда царь изменился в лице своем; мысли его смутили его, связи чресл его ослабели, и колена его стали биться одно о другое».

Огненные числа на черном, стена вовсе не видна, цифры витают во мгле. Цифры можно складывать, вычитать, множить, делить. Первую шестерку в числе минут — 600 480 — помножить на два — двенадцать. И четыре плюс восемь — тоже двенадцать. Две дюжины — это двадцать четыре. Столько же часов в сутках. Странное совпадение. Какой в нем смысл?

В тюрьме развивается то, что ученые назвали жвачкой мысли. Смутная мысль топчется на месте, робко проталкивается вперед, возвращается на круги своя. Пустые умствования вроде поисков тайного смысла в случайном сочетании цифр. Пустые, беспочвенные фантазии. Порою — галлюцинации: слуховые, зрительные, вкусовые, осязательные, обонятельные — любые, какие только существуют. Нелепое прожектерство. Почти мания.

Жвачка мысли — это и воспоминания. Они перемалываются бесконечно, на ум приходят навсегда забытые, казалось, мелочи. Картины удивительно живы. Детство. Сказки. Запахи родного жилья. Шершавость материнской ладони. Трещиноватый ствол дуба, похожий на спину крокодила, нарисованного в книжке. Тяжелый дух калины, паренной в горшке, — глиняный горшок, щербинка по закраине, полива растрескалась. Вязкий вкус черемуховой ягоды. Лист подорожника, прилепленный к порезу, — «до свадьбы

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату
×