то, что мистер Пул мог доверить бумаге». Мне нравится эта формулировка «доверить бумаге». Генри Пул, пятидесяти двух лет, уроженец Талсы, штат Оклахома, зарабатывал починкой телевизоров. «Прожив долго в наших краях, — писала газета, — он стал привычным лицом в округе, но остался почти чужим для ближайших соседей». Свидетели утверждают, что он выгуливал маленького темного песика в любое время ночи. Один сосед его охарактеризовал, как «непонятного и себе на уме». Песик обнаружен целым и невредимым в трех кварталах от дома, в чем Общество защиты животных усматривает истинное чудо. Я оторвалась от газеты, стала глядеть на голубей, они налетели, они толпились, прыгали вокруг башмаков, заляпанных краской, а человек на скамейке горстями бросал им зерна. Последние несколько месяцев Пул выносил свою коробку для почты прямо на крыльцо, и люди видели, как он ее пинал, входя и выходя из дому. Это, согласно газете, был «явный признак». А какие еще признаки бывают? Ночью однажды налетел сильный ветер, унес большую часть почты на соседний двор, так утром Пул пошел, все собрал в охапку и снова плюхнул к себе на крыльцо. Она еще долго потом разлеталась по соседним дворам, пока наконец один сосед не поднялся на крыльцо и все не распихал по мешкам для мусора. Осколки, ошметки, хлопья какие-то, кто трогал, говорят, похоже, что от мебельной обивки, и тут же обрывки бумаги, изоляционной ленты. «Словно розовый снег», — кто-то сказал, все валил и валил на округу еще несколько часов после взрыва. Я сложила газету, встала уходить. Он на меня глянул, улыбнулся. Я уже открыла рот, сказать что-то касательно птиц, но они вдруг все разом взмыли, и он исчез в вихре щелкающих крыльев. У меня на языке было «вечно я забываю захватить крошки для птиц, когда сюда иду», но я сказала всего-навсего «До свиданья». Если получится книга, все лишнее надо будет убрать. То же относится и к банальным замечаниям и никому не нужным попутным мыслям. Оставь он записку, она была бы напечатана на той самой айбиэмке, которую я видела в той мастерской. Опять эти страницы на полу. И фотография Кларенса со львами, я же ее скотчем к окну приклеила, а она отлепилась. Я смотрела, как она упархивает на пол, и пальцы не дрогнули на клавишах.

(пробел)

Сидела после ужина в своем кресле, смотрела, как гаснет день. Потом, попозже, опять сидела, в темноте уже, слушала, как молкнет улица. Думала про то, как много всего я перезабыла, как мало из этой громадной мусорной свалки, которая у нас называется прошлое, я захватила с собой, как мало всякого разного и людей, кого знала, я до сих пор помню, как много всего исчезло, ушло без следа. Хотя, ну как, спрашивается, можно на самом деле думать про то, что ушло без следа. Сказать-то, конечно, можно, мол, про то-то и то-то я думаю, но это одни слова: «всякое разное и люди, про кого я забыла». Слова остаются, как замена вещей и людей, хранятся для тех, кто ушел, исчез, а пустые стулья — для тех, кому никогда не вернуться, в жизни больше на них не сесть. Иногда у чего-то, у кого-то до сих пор сохранилось название, имя, да, но на этом точка, — это как фотография чья-то, где стерлось все, кроме шляпы. Торчит эта шляпа поверх мутного пятна — шляпа, как имя чье-то, а самого стерло время; или, может, шляпа плывет по реке, а тот, кто ее носил, он пошел ко дну, утонул, причем река здесь — вместо потока времени, а шляпа заменяет наши слова, плавучий хлам, и ни с чем он не связан. Я не могу думать о многом в Кларенсе, может, о большей части разных черт Кларенса я не могу думать. Пусть я, предположим, сто раз повторяю «Кларенс», или произношу фразы типа «Кларенс застегивал джинсовую рубашку» или «Кларенс попирал ногой льва», от этого он ближе не станет, слова не приближают его, нет, только глубже заталкивают, зарывают под штабелем тех лишних стульев. И стала я думать о том, как легко говорить — да, легко сказать, скажешь, а это неправда. Например, я по зрелом размышлении вижу, что в моей истории про садовника не все правда, хотя когда печатала, я верила, что все чистая правда. На самом деле он не сунул крота в карман, как я раньше утверждала, нет, он сунул его спереди в брюки. У него были такие широкие синие подтяжки, так вот он оттянул у пояса брюки и забросил крота. Он оттянул брюки, и получился как бы такой карман, поэтому, наверно, я раньше и сказала «карман». Я раньше сказала «карман», потому что я раньше так помнила, хоть от этого ничуть не легче, то есть оттого, что я действительно раньше неправильно помнила, ничуть не легче, а теперь я помню иначе. Ты не можешь что-то помнить так, потом помнить иначе. Явно в одном из этих случаев ты на самом деле не помнишь, а может, в обоих. Кларенс часто, когда писал, меня спрашивал по поводу какого-нибудь места: «Это правдоподобно?» Хотел, чтобы то, что он выдумал, казалось реальным и плотным, как пол у него под ногами, — буквально его слова. «Реально» причем для него означало — так, как легко можно себе представить. Все, что не странно, невидимо, да уж. В Авиньоне, с немецкими мальчиками, мы не чуяли вони от тех волов. Вот я тут сижу и не чую Найджела, хоть эта вонь, не сомневаюсь, с ног бы меня сшибала, случись мне вдруг войти в эту дверь в первый раз. Мое удобное черное кресло — вон, стоит, далеко от меня, как Луна, аж как Авиньон далеко. Нет, не в том дело, что я его не замечаю: я не могу его больше чем заметить — не могу увидеть по- человечески. Даже если пыжусь изо всех сил, я только пялюсь на него, как дура, и весь результат. Что, что мне сделать, чтоб оно опять стало видимым? И вот с именами, с названиями, думаю, та же история. Слово кресло такое же немое и мертвое, абсолютно, как сам предмет. Интересно, что умерло раньше? Сгинули, я думаю, вместе, сжимая друг друга в объятьях, задохнулись от безразличия и привычки, под пластиковой пленкой. Если бы я Кларенсу показала кое-что из того, что сейчас печатаю, и спросила: «Это видно?» — интересно, что бы он подумал? Если вдруг — раз! — и повернуться, глянуть на мое кресло, оно ведь странным покажется, испугает, как атакующий носорог, что ли, ну или кто это был, кто однажды атаковал Кларенса, — может, гиппопотам. «Эдну потрясло атакующее кресло» — вот бы что получилось. Внутренне, душевно потрясло, в смысле.

(пробел)

В Потопотавоке у меня было ужасно много мышей, и раз как-то по дороге в деревню я увидела голодную кошку и взяла домой. Она была кожа да кости, буквально, сожрала всех моих мышей среди прочего — еще были объедки из столовки, я их собирала — и сказочно растолстела. В других хижинах тоже водились мыши, и моя кошка, пожрав всех моих мышей, стала ходить в другие хижины, чтобы есть их мышей, а там некоторые были отравлены ядом. Однажды приходит домой вся больная, блюет желчью, забралась в мой чулан и там сдохла. Пришел директор. Он согласился, что кошка погибла потому, что съела отравленную мышь. И это, он сказал, карма. Я сказала ему, что понимаю карму иначе, что, если бы он, директор, умер потому, что съел отравленную мышь, вот это была бы карма, поскольку яд разбрасывал он, а не моя кошка. Мы похоронили кошку перед моей хижиной. Многие в Потопотавоке написали стихи и зачитали на похоронах. Пели «Никогда, никогда, никогда, никогда британец не будет рабом» (это был кот потому что, и в самом деле смутнобританской породы), и директор произнес речь и огласил отпечатанную на машинке благодарность в приказе в связи с тем, что кот погиб при исполнении долга. Фамилия директора была тоже Бродт. Я в Потопотавоке мало печатала и читала мало, журналы только, я, кажется, упоминала уже. В Ангаре всегда были свежие журналы. И у меня были еще другие звери — еноты, скунсы, — они входили на крыльцо, даже в хижину, если оставлю открытую дверь, и ночью я слышала, как они шуршат. Говорили, в лесу водятся волки, но я не верила. Я зверей не боюсь, зверь он зверь и есть, чего тут бояться, но один раз это был человек, он шел из Ангара и заблудился. Раз пригласил меня кто-то играть в какую-то их игру с мячом, я отказывалась, тогда он втиснул мяч мне в руку, насильно втиснул, и вот начинается игра, а я стою, как пень, и не знаю, что делать с этим мячом, и тут кто-то как пихнет меня прямо в грязь. Когда жили в Мексике, когда еще мы считали себя кочевниками — мигом складываем вещички и в путь, многие изумлялись, и мы даже себя цыганами называли, — это было в порядке вещей: как посмотришь в окно, так крысу увидишь. Наш дом стоял на немыслимо узкой улочке, просто дорожка такая, и ночью была страшная темень, один-единственный фонарь и то не на каждый квартал. Причем даже если и был фонарь, он все равно не светил, потому что все, кто жили на той улице, воровали лампочки. В нашем квартале фонарь висел на проволоке, протянутой из нашего дома к дому напротив, через улицу, и он от малейшего ветерка мотался, и огромные тени плясали вверх-вниз по обоим фасадам. Никто не выкручивал лампочку из этого фонаря, из уважения к нам, я считаю, потому что мы бросали конфеты детишкам, днем их было полно на улице. Оба мы в этой Мексике толком не высыпались, из-за жары и еще из-за радио в соседних домах, и вот, бывало, я, или он, или мы вместе, встаем и подходим к окну, посидеть, у окна попрохладней, когда ветерок. Спальня у нас была на втором этаже, и, сидя у окна, мы видели, как крысы под фонарем снуют по щербатому тротуару. Долго не просидишь, смотришь — явились не запылились. Странно, днем мы вроде бы ни единой крысы не видели, хотя они прятались, конечно, повсюду. И дом бы тоже, наверно, ими кишмя кишел, если бы не черный с белым котище, спасибо, знакомый итальянец-фотограф нам одолжил. У него у самого была аллергия на кошек, но он все равно держал двух котов, из-за крыс. Видеть мы их в доме не

Вы читаете Стекло
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату
×