И на что она нужна, эта соль, — есть-то ее все равно нельзя. Но стребовать надо — для порядку. Положено — отдай.

450 граммов хлеба — это много или мало? Хочешь — сразу съешь. Тогда много. Хочешь — раздели на три части: завтрак, обед, ужин. Но тогда мало. А хочешь — вообще не ешь, чтобы не дразнить себя понапрасну. Говорят, люди мучаются, не знают, как похудеть. Изобретают диету, бегают по десять километров в день. По крайней мере, этой проблемы у меня не было.

Через пару недель вставать уже надо осторожно — кружится голова. Через месяц начинает слезать кожа на руках и ногах. Через два месяца читать становится невозможно — ничего не понимаешь, хоть убейся.

Конечно, власти меня не забывали. Приезжали какие-то важные чиновники — посмотреть, пощупать.

— Почему не встаете, когда входит начальник?

— Силы экономлю.

За это — семь суток карцера.

— Почему не хотите работать?

— На 450 граммах хлеба много не наработаешь.

— Подумаешь! В войну, в блокаду ленинградцы по двести граммов получали, и то работали!

Они сами сравнивали себя с фашистами. В апреле подтаяли сугробы, и вдруг открылось множество мышиных ходов — всю зиму они там под снегом вели светский образ жизни. Теперь им приходилось долго осматриваться, прежде чем проскочить из одной дырки в другую. Солнце пригревало уже так сильно, что можно было загорать у окошка. От вспаханной запретки поднимался пар. Травы в ту весну я уже не ждал.

— Сегодня день лишения горячей пищи, — говорил надзиратель по-весеннему бодро. — Возьмите хлеб.

В конце апреля приехал мой адвокат Швейский. Он мало изменился и по-прежнему дергал головой, будто невидимая петля захлестывала ему горло. Многозначительно косясь на стенки, он говорил:

— Поверьте, я говорю не по чьему-то поручению, никто меня об этом не просил, но ведь надо найти какой-то компромисс. Так дальше нельзя. Мне почему-то кажется, что если бы вы сейчас обратились с ходатайством о помиловании…

Меня тоже никто не просил, никто не давал мне поручений, но я знал, что, когда слабеет один, всем другим становится хуже во много раз. В конце концов ленинградцам в блокаду давали только по 200 граммов.

Конечно, ребята делали все, что могли — и в Москве уже давно знали о моем положении. К этому времени связь с волей наладилась настолько четко, что уходили письма, заявления, копии приговоров, сборники стихов. Начали даже пересылать на волю свою «Хронику» — «Хронику Архипелага ГУЛаг». В мае провели трехдневную голодовку — предупредительную. Начальство видело, что назревают серьезные события. Разрасталась кампания в нашу поддержку и на воле — только впоследствии я узнал о ее масштабах. Держать меня в ПКТ власти больше не могли. 9 мая с утра пришел Пименов. Хитро прищурясь, оглядел мою камеру и сказал:

— М-да… ПКТ оборудовано неправильно, не по инструкции. Придется ломать, делать ремонт.

Для убедительности прислали зэков из стройбригады, и они сломали нары. Так я был «амнистирован» на 11 дней раньше — хоть и не полагается освобождать из ПКТ досрочно.

Но та сила, которая вышвырнула меня из ПКТ вопреки всем законам, уже неудержимо несла нас дальше — наступил наш черед бить. Гайка, которую старательно закручивали много месяцев, сорвалась наконец с резьбы, и все понимали: если сейчас мы не остановим произвол, не вернем потерянного, то уже никогда не сможем это сделать.

Через три дня сорок человек объявило голодовку, а те, кто не мог голодать, — забастовали. По гарнизону объявили тревогу. Усилили охрану на вышках. Начальство пыталось уговаривать, запугивать, шантажировать — ничего не помогало. Вызывали украинцев:

— Чего вы связались с этими жидами и москалями?

Вызывали евреев:

— Чего вы связались с этими антисемитами? Вы же в Израиль собираетесь!

Голодовка продолжалась месяц. Кто не выдерживал — терял сознание после сердечного приступа или обострения других болезней, — тех уносили в больницу. Отдышавшись, они вновь включались в голодовку. Даже старики-двадцатипятилетники приняли участие — забастовали, а некоторые объявили однодневную голодовку.

— Интересное время начинается, — говорил мне один из них, украинец, — даже освобождаться жаль. Ему оставалось несколько месяцев до освобождения. Чуть позже забастовал соседний лагерь, 36-й. Требование везде было одно — прекратить произвол. Власти не знали, что предпринять. Голодающих стали сажать в карцеры, и тогда мы отказались выйти на поверку. Прибежал посеревший, взбешенный Пименов.

— Вы понимаете, что это значит? Вы отдаете себе отчет? Немедленно выйти всем на поверку!

Никто не шевелится. Другая, не участвующая в голодовке часть лагеря молча дожидается на улице.

— Не распускать строй! — командует Пименов. — Пусть все остальные вас ждут!

Но начинает накрапывать дождь, и все, даже стукачи, разбредаются по баракам. Режим рухнул.

Всё новые и новые люди присоединяются к нам. Кто на один день, кто на неделю — в зависимости от здоровья. Другие просто отправляют протесты.

Начальство в полной растерянности. Замполит кричит, что он введет в зону войска. Кум грозится всех судить за дезорганизацию работы лагеря. В то же самое время вызывают всех по одиночке, обещают разрешить посылку из дому и даже внеочередное свидание — если прекратишь голодовку. Ничего не помогает. В карцерах нет больше мест, все забито, сажать некуда.

В спешном порядке созвали так называемый «совет коллектива», состоящий из полицаев. Но даже они отказываются осудить нас. Это было уже последней каплей. А по всем радиостанциям, вещающим на Советский Союз, передавали нашу «Хронику голодовки», «Хронику Архипелага ГУЛаг». И надзиратели, те самые, специально подобранные, что получали сразу погоны прапорщиков за секретность, рассказывали нам шепотом подробности радиопередач. Разводили руками:

— И откуда они там все знают?

Пермский эксперимент провалился.

Я не видел конца этой эпопеи — 27 мая, на 15-й день голодовки, меня увезли во Владимир. Так и не удалось мне в ту весну наесться досыта — то ПКТ, то голодовка, потом месяц пониженного во Владимире. Черт с ним! Были бы кости — мясо нарастет.

И потянулись дни во Владимире, вечная режимная война, голодовки, карцера — эти бесконечные граммы, градусы и сантиметры, в которых посторонний человек никогда не разберется. Монотонное, однообразное погружение на дно, от которого можно спастись только ежедневными напряженными занятиями.

Невеселые доходили вести с воли. То, чего не удалось властям достигнуть арестами, шантажом, системой заложников и даже психиатрическими тюрьмами, сделала эмиграция. Навсегда исчезали, как в могилу, люди, с которыми была связана вся моя жизнь. Одни уезжали сами, потеряв терпение, других выгоняли, но результат был тот же самый. Пусто становилось в Москве.

Они увозили на Запад по частям мою жизнь, мои воспоминания, и я сам уже затруднялся сказать, где нахожусь.

Приходил капитан Дойников, нес свою бесконечную околесицу. Но все чаще, все настойчивей заговаривал о загранице. Ему неловко было исполнять эту роль: ведь рядом со мной в камере сидели люди, которых он должен был «воспитывать» в совсем ином духе — доказывать, как хорошо жить на советской земле. Он смущенно топтался на месте, противоречил сам себе и порою договаривался до совершенно антисоветских утверждений. Сокамерники мои только диву давались.

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату