распущенными парусами. Проносятся века, а они все стоят в своем неподвижном порыве умчаться вперед. Нельзя сильнее передать это сочетание порыва, и отчаяния, и тяжелой неподвижности угрюмой смерти. Замерла и мгновенно остановилась жизнь в каменной глыбе. Но живет и эта белая глыба, и так силен контраст ее с ярким днем, с этим небом и мягким морем… И еще сильнее впечатление от наших обоюдных пересказов о прожитом. Какой длинный это путь от недостроенного здания: и куда ни идешь, где ни ищешь нового пути, все оно, это здание заколдованное, стоит перед глазами. И в этом бессилии уйти, в этом бессилии возвратиться — весь трагикомизм нашей жизни. И уходим мы за поиском вчерашнего дня и подходим все с тем же идеалом вчерашнего дня: все назади и ничего впереди. Злой волшебник какой-то точно заколдовал нас в этом очарованном кругу, в котором мы все, каждый своей дорогой, идем и все там же топчемся. Горестная чаша не проходит мимо и к устам зовущим снизойти не хочет. Что он пережил в эти годы разлуки! Обидно за человека. К чему свелась его жизнь, бедного законника!.. Он рассказывает мне длинные, скучные истории, и я слушаю их, как отходные, не смея поднять глаз.

Вот один рассказ.

Благодаря усердию полиции все они, местные жители, остались без дороги: нарыли канав, под грунтовые дороги отвели три сажени и благодаря этому весной и осенью в степи нет никаких сообщений, колеса тонут по ступицы в липкой грязи. Конечно, ни хлеба, ни товара не повезешь по таким дорогам. А по уставу 1838 г., под грунтовую дорогу должно быть отведено 40 саж. И вот мой друг, законник, уже третий год все пишет и пишет, отстаивая этот устав. Если и будет победа, то ведь чисто академическая, потому что на деле дорог ведь нет уже. Я сижу с пустой душой и слушаю этот нелепый рассказ. Да, к чему действительно, — подумаешь, свелось все: в 1894 г., может быть, удастся отстоять прерогативы 1838 г.

И это жизнь?! Это какое-то бесследное черчение по воде. И он весь поглощен этой борьбой. Боже мой, что может выть ужаснее такого разрушения. Разрушение и так всецело в нем: в то же время и чистота души, и боль, и ясный, светлый ум; старая дива, сохранившая все и потерявшая все. И сам он понимает все бессмыслие своей жизни и смеется над собой, над этой жалкой борьбой и жалкой победой. Жить лучшими идеалами для того только, чтобы создать обстановку, в которой ничего другого не остается, как осмеивать самого себя… О! мой страх, что это буквоедство сделает свое ужасное дело в моем когда-то милом мне законнике, оказался так ужасно основательным. Лучше бы я не ездил и не видел его. В моих мечтах он оставался бы всегда чем-то реальным, в ореоле своей всегда целомудренной чистоты.

Он полулежит теперь возле меня — юноша в развалинах — и, качая головой, заикаясь, по обыкновению, слегка, говорит без надежды:

— Крест… И глаза ослабели: я не могу больше заниматься, оставил чтение…

Он поднял глаза на меня, презрительная насмешка пробегает по его рту, и он машет без сожаления рукой…

18 мая. Сегодня назад, и мы уж приехали на пароход.

День чудный.

Успокоенное море нежно ласкается и просит любить его. Оно блестит прозрачное, то голубоватое, то с проблеском зеленых, искрящихся на солнце полос. Легкий, едва ощущаемый ветерок тронет и унесется туда, в даль зовущего к себе беспредельного моря. Там далеко-далеко слилось оно с небом, в непередаваемой полосе безмятежного блеска. И тонет в ясном дне и море, и небо, и гора Митридат.

Мы смотрим друг на друга: я уже на пароходе, он внизу на пристани. Возле меня жизнь, а там, на пристани, где он, тишина и покой. Зажатая между пароходом и пристанью зеленоватая волна беспокойно бьется в такт моему сердцу и говорит сильнее о пережитом и предстоящей разлуке. С скрытой болью я еще и еще напряженно всматриваюсь в него, все еще отыскивая черты былой жизни, гордой вдохновенной жизни… Уже раздается последняя команда, и мы оба грустные и пустые бросаем друг другу рассеянные, последние слова. Я боюсь обнажать свою душу, боюсь оставить ему тяжелый итог свиданья и говорю, стараясь говорить равнодушно, по поводу его какого-то нового рассказа.

— Да, все это, конечно, с общей точки зрения понятно…

Он молча смотрит в море, и ряд мыслей пробегает в его все таких же задумчивых, прекрасных глазах. Он не спеша, все с той же больной иронией говорит, слегка заикаясь:

— Tout comprendre c'est tout pardonner…[2]

Он качает головой, а с парохода несется последняя команда:

— Отдай, кормовой!

И в последний раз наши глаза тревожно скрещиваются, и он говорит, а сердце так больно ноет:

— Да, отдай кормовой… Вот к чему идет все: отдай, кормовой! — Пароход уже шумит; стараясь улыбаться, мы машем друг другу, а в ушах погребальным эхом, холодным отчаяньем звучат его последние слова: «Отдай, кормовой!»

Прильнув к перилам, я напряженно смотрю туда, где все стоит еще его одинокая неуклюжая фигура. Нет, не могу; и в тяжелом волнении я ухожу с палубы и спускаюсь в большую столовую морских пароходов.

Громадные зеркальные окна кормы подняты, и свет солнца, шум и аромат моря наполняют всю залу.

Я опять у окна; глаза мои опять прикованы к пристани. Какая непередаваемая прелесть! Белая пена выбивается из-под винта, бурлит и сливается со всевозможными переливами прозрачной морской воды. А там, на горизонте, уже расходится широкой полосой этот белый след и, стихая, замирает, охваченный неподвижным могучим покоем всего остального моря. Отблеск лучей, и эта тревога винта и бессильный контраст ее с покоем и негой всего моря, и там, вдали, замирающий след этой тревоги, и яркий золотой крест, что горит высоко, высоко над городом… А вот и флотилия… Все та же… Все тот же порыв вперед и угрюмая покорность мощной силе, на казнь веков остановившей этот бег.

И в этот ясный, день, когда так приветливо зеленеют берега, так ласково море, так нежен искристый воздух, — эта белая флотилия в своей вечной неподвижности — какой-то безмолвный упрек и светлой лазури небес и этому чудному дню земли.

Вальнек-Вальновский*

I

Вальнек-Вальновский был…

Кем не был на своем веку Вальнек-Вальновский? Все его прошлое представляло собой пеструю груду какого-то хлама. Да вы встречали Вальнека-Вальновского не раз в своей жизни.

Встречали молодым в блестящей форме беззаботно спешащим, не желающим чувствовать гнета жизни на своих двадцатилетних плечах.

Позднее вы его видели в свадебной карете своего богатого тестя.

Вы, может быть, слыхали потом о какой-то неприятной истории в полку из-за карт.

Теперь вы не узнаете Вальнека в этом сутуловатом, истасканном, с брюшком, господине в пыльных дырявых сапогах, в истасканной крылатке, в белой, грязной от пальцев фуражке.

Его нос сделался мясистым и красным, появилась колючая щетина; его голубые глаза полиняли и жадно бегают по лицам прохожих. Но память сохранила воспоминание о былом, сохранилась ненавистная жажда жизни.

И свой последний рубль он спускает так же, как некогда спустил все.

Сколько было этого всего?

Сто… двести… семьсот тысяч, — больше или меньше, — право давности и нарастающих процентов за Вальнеком, и все они его, и чем больше их было, тем меньше цены последнему рублю…

Есть еще что-то молодое и сильное во всей этой потасканной фигуре.

Всмотритесь в эту массу подвижных складок на лбу, — они движутся, шевелятся, они — отклик мыслей Вальнека, придающие всему лицу его какую-то неопределенную, но живучую подвижность. Всмотритесь в его густую щетину, грязную, рыжую. Все они, эти щетины, каждая отдельно, торчат, лезут вперед, точно также хотят говорить, энергично говорить… о чем? Все о том же, о сохранившейся силе

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату
×