углах улиц, быстро таяли и исчезали в виде одиноких прохожих во множестве переулков вокруг «Одеона» и вокруг церкви Сен-Сюльпис. Люди шли на вечеринку, направлялись в ресторан, спешили домой. Воздух был мягкий, улавливался слабый запах цветов. Все затихло. Париж ужинал.

Как-то сразу он ощутил, как сильно он устал. От многочасовой ходьбы болели ноги, спина, плечи, ступни ног горели в обуви. Внезапно прорезалось чувство голода, да такое сильное, что свело желудок. Он с удовольствием съел бы суп, салат со свежим белым хлебом и кусочек мяса. Ему был известен один ресторан, совсем рядом, на Рю де Канет, где все это было в меню, за сорок семь франков пятьдесят, включая обслуживание. Но не мог же он пойти туда в том виде, потном и вонючем, в каком он был, да к тому же в разорванных брюках.

Он развернулся и направился в отель. По дороге туда, на Рю д'Эсса, находилась тунисская лавка, в которой торговали всякими мелочами. Она была еще открыта. Он купил себе баночку сардин в масле, маленькую упаковку козьего сыра, грушу, бутылку красного вина и арабскую пресную булку.

Гостиничная комната была еще меньше комнаты на Рю де ля Планш, одна сторона чуть пошире двери, через которую в нее входишь, в длину — не более трех метров. Стены, правда, располагались не под прямым углом друг от друга, а, если смотреть от двери, расходились наискось друг к другу, расширяя комнату приблизительно до двух метров, а затем снова резко устремлялись навстречу и сливались у торцовой стороны в форме трехгранной ниши. Комната, таким образом, своими очертаниями напоминала гроб, она и была не намного просторнее гроба. Возле одной боковой стены стояла кровать, на другой была пристроена раковина умывальника, под ней откидное биде, в нише располагался стул. Справа от умывальника, почти под потолком, было прорублено окно, скорее маленькая застекленная форточка, выходившая в приямок, которую можно было открывать и закрывать, дергая за две тонкие веревки. Через эту форточку в гроб проникал слабый поток теплого и влажного воздуха, доносивший незначительное количество приглушенных шумов внешнего мира: звон посуды, шум туалетной воды, обрывки испанской и португальской речи, короткий смешок, надоедливый плач ребенка и иногда, очень издалека, звук автомобильного гудка.

Джонатан опустился в ночной рубашке и кальсонах на краешек кровати и приступил к ужину. В качестве стола он использовал стул, подтянув его к себе, взгромоздив на него картонный чемодан и расстелив на нем сверху пакет для покупок. Карманным ножиком он разрезал маленькие тушки сардин пополам, накалывая половинки кончиком ножа, располагал их на ломтик хлеба и отправлял весь кусок в рот. При жевании нежное, пропитанное маслом рыбье мясо перемешивалось с пресным хлебом и превращалось в превосходную на вкус массу. Не хватает разве что, пары капель лимона, подумал он — но это было уже почти что фривольное гурманство, потому что когда он после каждого кусочка отпивал из бутылки маленький глоточек красного вина, а оно процеживалось сквозь зубы и стекало по языку, то стальной, что касается его, привкус рыбы перемешивался с живым кисловатым ароматом вина столь убедительным образом, что Джонатан был уверен, что он никогда в своей жизни не ел вкуснее, чем сейчас, в этот момент. В баночке было четыре сардины, это составляло восемь кусков, степенно пережеванных с хлебом, и к этому восемь глотков вина. Он ел очень медленно. В одной газете он как-то прочитал, что быстрая еда, особенно если человек очень голоден, вредна и может привести к расстройству пищеварения или даже к тошноте и рвоте. Он потому медленно и ел, что полагал, что этот прием пищи у него последний.

Съев сардины и вымакав оставшееся в баночке масло хлебом, он приступил к козьему сыру и груше. Груша была такая сочная, что, когда он начал ее чистить, она чуть не выскользнула из рук, а козий сыр был таким спрессованным и клейким, что прилипал к лезвию ножа, во рту он внезапно оказался таким кисло- горьким и сухим, что напряглись, словно испугавшись, десна и на какой-то момент пропала слюна. Но затем груша, кусочек сладкой сочащейся груши, и все опять пришло в движение, и смешалось, и отделилось от неба и зубов, соскользнуло на язык и дальше... и снова кусочек сыра, слабый испуг, и снова примирительная груша, и сыр, и груша — было так вкусно, что он соскреб ножиком с бумаги остатки сыра и обгрыз кончики сердцевины, вырезанной перед этим из груши.

Какое-то мгновение он сидел в полной задумчивости, затем, прежде чем доесть оставшийся хлеб и допить вино, облизал языком свои зубы. Потом он собрал пустую банку, очистки, бумагу из-под сыра, завернул все это вместе с хлебными крошками в пакет для покупок, пристроил мусор и пустую бутылку в углу за дверью, снял со стула чемодан, поставил стул обратно на свое место в нишу, помыл руки и лег в кровать. Он свернул шерстяное одеяло, положил его в ногах и накрылся только простыней. Затем он выключил лампу. Стало абсолютно темно. Сверху, где было окошко, в комнату не проникал ни малейший лучик света; а только слабый, слегка отдающий гарью поток воздуха и очень, очень отдаленные шумы. Было очень душно. «Завтра я покончу с собой», — промолвил он. И уснул.

Ночью была гроза. Это была одна из тех гроз, которые выдыхаются не сразу после целой серии вспышек молнии и громовых раскатов, а длятся долго и продолжительное время сохраняют свою силу. Два часа она нерешительно перемещалась по небу, сверкала мягкими зарницами, тихонько рокотала, переходила из одной части города в другую, словно не знала, где ей собраться с силами, при этом ширилась, росла все больше и больше, затянула в конце концов подобно тонкому свинцовому покрывалу весь город, подождала еще, этим промедлением еще больше усилила свое напряжение, и никак не хотела разразиться в полную силу... Под этим покрывалом не было ни малейшего движения. В душной атмосфере отсутствовало малейшее дуновение воздуха, не шевельнется ни листик, ни пылинка, город словно зацепенел, он весь, если можно так сказать, дрожал от оцепенения, он дрожал в мучительном напряжении, словно он сам был грозой и выжидал, чтобы разразиться громом на небо.

И лишь потом, уже тогда, когда только-только начало светать, раздался, в конце концов, треск, один единственный, но такой сильный, словно взорвался весь город. Джонатан подскочил на кровати. Он услышал щелчок не сознанием, не говоря уже о том, чтобы понять, что это раскат грома, хуже: в секунду пробуждения этот щелчок проник во все его члены ничем не прикрытым ужасом, причину которого он не знал, смертельным ужасом

Единственное, что до него дошло, был отзвук щелчка, многократное эхо и перекаты грома. Было такое впечатление, что дома снаружи рухнули, словно книжные полки, и первой его мыслью было: теперь все, вот он — конец. И он подразумевал под этим не свой собственный конец, а конец света, апокалипсис, землетрясение, атомная бомба или и то и другое вместе — в любом случае полный конец. Но потом вдруг снова воцарилась мертвая тишина. Не было слышно ни шума, ни падения, ни щелчка, ни ничего, ни эхо от ничего. И эта внезапная и тягучая тишина была откровенно еще страшнее, чем грохот гибнущего мира. Потому что теперь Джонатану почудилось, что хотя он еще и существует, то кроме него нет больше ничего, ни «напротив», ни «верха», ни «низа», ни «снаружи», ни «другого», по чему можно было бы хотя бы сориентироваться. Все восприятия, зрение, слух, чувство равновесия — все, что могло бы ему сказать, где и кто он сам есть — рухнули в абсолютную пустоту и тишину. Он ощущал еще только свое собственное, бешено колотящееся сердце и дрожание собственного тела. И еще он знал, что находится в кровати, но не знал, в какой, и где эта кровать стоит — если она вообще стоит, если она не летит куда-нибудь в бездну, потому что кажется, что она качается, и он крепко вцепился обеими руками в матрац, чтобы не вывалиться и не потерять то единственное что-то, что он держит в руках. Он искал в темноте, за что зацепиться глазами, в тишине — ушами, но ничего не слышал, ничего не видел, абсолютно ничего, что-то зашаталось в желудке, в нем начал подниматься отвратительный привкус сардин. «Только не сдаваться, — подумал он, только не блевануть, только не сейчас вывернуть себя наизнанку!» ... И потом, после ужасной вечности, он все-таки что-то увидел, точнее — крошечный слабый отблеск справа вверху, совсем чуть-чуть света. И он уставился туда и прочно держался глазами за маленькое, квадратной формы пятнышко света, отверстие, раздел между внутри и снаружи, своего рода окно в комнате... да, но в какой комнате? Это ведь не его комната! Ни за что в жизни это не может быть твоей комнатой! В твоей комнате окно расположено над тем концом кровати, где твои ноги, и не так высоко под потолком. Да это... это также и не комната в доме дяди, это — детская комната в доме родителей в Шарантоне — нет, это не детская комната, это подвал, да, подвал, ты в подвале родительского дома, ты ребенок, тебе всего лишь приснилось, что будто бы ты вырос, мерзкий старый охранник в Париже, но ты — ребенок и сидишь в подвале родительского дома, а на улице война, и ты попался, тебя засыпало, о тебе забыли. Почему они не идут? Почему они меня не спасают? Почему такая мертвая тишина? Где другие люди? О Боже, где же другие люди? Без других людей я ведь не смогу жить!

Он был готов кричать. Он хотел криком вытолкнуть из себя в тишину это единственное предложение,

Вы читаете Голубь
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату
×