— Там, где ты ее бросил, — говорю я. — И пусть лежит. Мне еще надо спуститься с обрыва. Я не хочу, что бы буря меня здесь застигла. Попадешься тут — унесет к чертовой матери.

Дочь стоит у кровати и машет веером. Когда мы входим, Адди поворачивает голову и смотрит на нас. Она уже десять дней мертвая. Оттого, что столько лет была частью Анса, наверно, и не проявляется перемена, — а может, и перемены нет. Помню, в молодости я думал, что смерть — явление телесное; теперь я знаю, что она всего лишь функция сознания — сознания тех, кто переживает утрату. Нигилисты говорят, что она — конец; ретивые протестанты — что начало; на самом деле она не больше, чем выезд одного жильца или семьи из города или дома.

Адди смотрит на нас. Кажется, что только глаза сохранили подвижность. Они будто трогают нас, но не зрением, не мыслью, а так, как трогает тебя вода из шланга, — настолько отъединенная от наконечника в миг прикосновения, что будто и не из него вышла. Адди совсем не смотрит на Анса. Смотрит на меня, потом на мальчика. Маленькая под одеялом, как связка гнилых хворостинок.

— Ну, мисс Адди, — говорю я. Девушка все машет веером. — Как ты, милая? — Изможденное лицо на подушке; смотрит на мальчика. — Хорошо ты придумала — затащить меня сюда и бурю устроить.

Потом я отсылаю Анса с мальчиком. Она провожает мальчика глазами. Только глаза и двигаются.

Когда я выхожу, оба на веранде, мальчик сидит на ступеньках. Он поворачивает ко мне лицо, моргает.

— Почему ты раньше меня не вызвал? — спрашиваю Анса.

— Да то одно, то другое. Кукурузу вот хотели с ребятами убрать, а Дюи Дэлл за ней ухаживает, и люди навещают, предлагают помочь, а теперь подумал…

— Черт с ними, с деньгами, — я говорю. — По-твоему, я когда-нибудь торопил безденежного человека?

— Да не денег я жалею. Я что думал?.. Она ведь отходит?

Сидит на ступеньке чертов малец и еще меньше кажется в желтом свете. Вот в чем беда нашей страны: все тут, и погода, и что ни возьми, — держится слишком долго. И реки и земля наша: неясные, медлительные, буйные, создают и кроят людскую жизнь по неумолимому и хмурому образу своему.

— Я ведь понимаю, — говорит Анс. — По всему убеждаюсь. Она решила.

— И слава богу, — я говорю. — С никчемным…

Он сидит, не шевелясь, на верхней ступеньке, маленький, в выцветшем комбинезоне. Когда я вышел, он посмотрел на меня, потом на Анса. А сейчас на нас не смотрит. Сидит, и все.

— Ты ей сказал? — спрашивает Анс.

— Зачем? На кой дьявол?

— Она догадается. Я знал: увидит тебя и догадается, как прочтет. Тебе и говорить незачем. Она реши…

За спиной у нас голос дочки: «Пап». Я смотрю на нее, на ее лицо. И говорю:

— Иди скорее.

Когда мы входим в комнату, она глядит на дверь. Глядит на меня. Глаза пылают, точно лампы перед тем, как кончится керосин.

— Она хочет, чтоб вы ушли, — говорит дочка.

— Ну как это, Адди? — говорит Анс. — Он из Джефферсона ехал тебя лечить.

Она глядит на меня; я физически чувствую ее взгляд. Он как будто выталкивает меня. Я видел такое у женщин. Видел, как гонят из комнаты тех, кто пришел с сочувствием и жалостью, с действенной помощью, и льнут к никчемному животному, которое видело в них только вьючную лошадь. Вот что такое для них любовь, превосходящая разумение: гордыня, исступленное желание прикрыть жалкую наготу, которое мы приносим с собой в мир, и несем в операционные и упрямо, исступленно уносим с собою в землю. Я выхожу из комнаты. За верандой с храпом режет доску пила Кеша. Через минуту она окликает его, резко и громко:

— Кеш! Иди, Кеш!

ДАРЛ

Папа стоит у кровати. Из-за его ноги выглядывает Вардаман, круглоголовый, с круглыми глазами и приоткрытым ртом. А она смотрит на папу; вся ее иссякающая жизнь выливается через глаза — упорно, необратимо.

— Она Джула хочет, — говорит Дюи Дэлл.

— Что ты, Адди, — говорит папа, — они с Дарлом повезли еще одну подводу. Думали, что успеют. Что ты их дождешься — это же три доллара и… — Он умолкает и кладет ладони ей на руки. Она смотрит на него без укоризны, вообще без всякого выражения, словно одними глазами слушает навеки умолкающий его голос. Потом приподнимается на кровати — хотя десять дней лежала не шевелясь. Дюи Дэлл наклоняется, хочет ее уложить.

— Ма, — говорит она. — Ма.

Мама глядит в окно; там Кеш, согнувшись над доской, трудится в потемках, трудится в темноте, словно ход пилы сам освещает ей дорогу, доска и пила — его порождение.

— Кеш, — кричит она резким, сильным, здоровым голосом. — Иди, Кеш!

В сумерках он оглядывается на худое лицо, обрамленное окном. В этой картине составилось для него все время, начиная с детства. Он роняет пилу и показывает ей доску, глядя на неподвижное лицо в оконной раме. Подтягивает вторую доску и прикладывает к первой так, как они будут сбиты, а потом показывает на те, что еще лежат на земле, и свободной рукой рисует в воздухе будущий гроб. Она смотрит на него с этой составной картины, не осуждая, не одобряя. Потом лицо скрывается.

Она ложится и поворачивает голову, не взглянув на папу. Смотрит на Вардамана; жизнь хлынула из глаз, два пламени сильно вспыхнули на мгновение. И гаснут, словно кто-то наклонился к ним и задул.

— Мама, — говорит Дюи Дэлл. — Мама!

Нагнулась к ней, но не прикасается руками, и, продолжая махать веером, как все эти десять дней, она начинает голосить. Ясный, сильный молодой голос вибрирует, он словно зачарован собственной громкостью и тембром, а веер машет ровно вверх-вниз и с шелестом гонит ненужный воздух. Потом она бросается к матери на колени, обхватывает ее и трясет с неистовой молодой силой, а потом вдруг распластывается на связке гнилых костей, которые оставила от себя Адди Бандрен, и кровать отзывается на толчок долгим шушуканьем шелухи в матрасе; руки у нее раскинуты, и веер в одной еще колышется, вея последними вздохами на одеяло.

Из-за папиной ноги выглядывает Вардаман с широко раскрытым ртом; вся краска стекает с его лица ко рту, словно он ухитрился вонзить зубы в свое тело и выпивает кровь. От медленно пятится от кровати; глаза у него круглые, бледное лицо растворяется в сумраке, как клочок бумаги, прикрепленный к ветхой стене, — и пропадает за дверью.

Папа нагибается над кроватью; в его сгорбленном силуэте — что-то от совы: взъерошенное возмущение, под которым прячется мудрость настолько глубокая или косная, что даже не родит мысли.

— Черт бы их взял, ребят, — говорит он.

Джул, говорю я. Над головой пластом несется серый день, затмевает солнце полетом серых копий. Под дождем чуть курятся спины мулов, заляпанные желтой грязью, и правый, скользя и вскидывая круп, хочет удержаться на обочине над канавой. Торчат блестящие темно-желтые доски, промокшие и тяжелые как свинец: почти стоймя торчат из канавы над лопнувшим колесом; мимо поломанных спиц и мимо щиколоток Джула мчится желтый поток — ни воды, ни земли, заворачивает вместе с желтой дорогой, ни земляной, ни водяной, и растворяется в курящемся темно-зеленом месиве — ни земли, ни неба. Джул, говорю я.

Кеш с пилой подходит к двери. Папа стоит у кровати, сгорбясь и свесив руки. Его невзрачный профиль сминается внизу, когда он разгоняет по деснам табак.

— Она умерла, — говорит Кеш.

— Вот, покинула нас, — говорит папа. Кеш не смотрит на него. — Много тебе осталось? — спрашивает папа. Кеш не отвечает. Он входит с пилой. — Ты там займись, а? Ребята-то уехали, надо навалиться.

Кеш смотрит на ее лицо. Совсем не слушает папу. К кровати не приближается. Остановился посреди комнаты, пила у ноги, потные руки припорошены опилками, лицо сосредоточено.

— Если не поспеешь, может, кто придет завтра, пособят, — говорит папа. — Вернон мог бы.

Вы читаете Когда я умирала
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату
×