заметки. Когда-нибудь, призвав на помощь всю подобающую случаю деликатность, он поговорит об этом с владельцем писем. И если на то будет воля Божия, он, принимая во внимание, что прошло столько лет, и что они действительно имеют важное значение, и что Кардуччи, отличавшийся образцовой корректностью, обращался к этой даме только как к «очаровательной баронессе» или «любезнейшей хозяйке», — если на то будет Божия воля, владелец писем ему, возможно, и не откажет! Если же вдруг, к его огромному счастью, ответ будет благоприятным, то он, Джулио Мельдолези, — если, конечно, и на это ему будет дано любезное позволение того, кто может его дать, а может и отказать, — тщательно перепишет все эти письма, снабдив кратким комментарием чудесные искры, вылетевшие из-под великого молота. В каком комментарии могла нуждаться эта переписка? Только в общем предисловии и, может быть, в небольших постраничных примечаниях историко-филологического характера.

Кроме общих учителей, нас с Альберто и Миколь связывали также, по крайней мере раз в год, переводные и выпускные экзамены.

Для нас, учеников гимназии, особенно если нас переводили в следующий класс, наверное, не было лучших дней. Мы как будто вдруг начинали скучать по едва закончившимся дням, наполненным уроками и заданиями, и не находили для наших встреч места лучшего, чем вестибюль гимназии. Мы подолгу задерживались в просторном помещении, где, как в крипте, царили прохлада и полумрак, мы толпились перед огромными белыми листами с итоговыми отметками, зачарованные своими собственными именами и именами своих друзей, — они, написанные каллиграфическим подчерком и выставленные за стеклом за легкой металлической решеткой, не переставали нас удивлять. Как прекрасно было то, что не нужно больше ожидать неприятностей от школы, что можно выйти оттуда на прозрачный и голубой свет позднего утра, манившего нас через входную дверь, прекрасно было то, что впереди нас ожидали долгие часы праздности и свободы, которые мы могли провести, как захочется. Все было прекрасно, восхитительно в эти первые дни каникул. А какое счастье было все время вспоминать, что скоро ты отправишься к морю или в горы, туда, где об учебе, которая удручала многих, не останется даже воспоминаний!

И вот среди всех этих многих (грубоватых деревенских ребят, в основном детей крестьян, которых готовил к экзаменам приходской священник, ребят, которые прежде, чем переступить порог гимназии, растерянно оглядывались по сторонам, как телята, приведенные на бойню) оказывались Альберто и Миколь Финци-Контини. Они-то совсем не выглядели растерянными, потому что привыкли бывать на людях и всегда быть первыми. Немного насмешливые, всегда очень воспитанные, даже слишком вежливые, они, войдя в вестибюль, замечали меня среди товарищей и приветствовали знаком или улыбкой.

Они никогда не приходили пешком, не приезжали на велосипедах. Только в темно-синем экипаже с большими резиновыми колесами, с красными оглоблями, сияющем свежей краской, стеклом, никелем.

Карета ожидала их перед дверями гимназии, всегда на одном и том же месте, она могла только отъехать в тень. И нужно сказать, что рассматривать экипаж вблизи было весьма интересно — во всех подробностях, начиная от крепкой лошади с подрезанным хвостом, которая время от времени спокойно взбрыкивала, и кончая маленькой изящной короной, блестевшей серебром на темно-синем фоне дверцы; иногда можно было даже получить от снисходительного кучера, маленького ростом, но восседающего на козлах как на троне, разрешение залезть на одну из боковых подножек и, прижавшись носом к стеклу, сколько угодно рассматривать полумрак кареты, обитой серым бархатом (она казалась гостиной: в одном углу были даже цветы в тонкой вазе, похожей на высокий бокал). Это было одним из тех немного авантюрных удовольствий, которыми были наполнены замечательные утренние часы в далекие дни нашего отрочества.

IV

В моих отношениях с Альберто и Миколь всегда было что-то особенно сокровенное. Взгляды, исполненные взаимопонимания, знаки доверия, которые брат и сестра мне оказывали всякий раз, когда мы встречались неподалеку от гимназии, намекали на нечто касавшееся нас и только нас.

Что-то сокровенное. Но что именно?

В общем-то понятно: в первую очередь мы были евреи, и одного этого было больше чем достаточно. Постараюсь объяснить: между нами могло не быть ничего общего, даже той мимолетной связи, которая возникает при обмене случайными фразами. Однако то, что мы были теми, кем мы были, то, что по крайней мере два раза в год на Пасху и на Йом-Кипур мы приходили вместе с родителями и родственниками к одной и той же двери на улице Мадзини, и часто случалось так, что, войдя вместе в вестибюль, узкий и полутемный, взрослые вынуждены были снимать шляпы, пожимать друг другу руки, раскланиваться, чего никогда не случалось в другое время и в другом месте, — уже одного этого было достаточно, чтобы мы, дети, встречаясь где-нибудь случайно, особенно в присутствии чужих, ощущали свою особую общность, принадлежность к особому обществу, закрытому для других.

То, что мы были евреями и были занесены в списки одной еврейской общины, в нашем случае имело очень мало значения. Да и вообще, что значило само слово «еврей»? Какой смысл могли иметь для нас слова «община» или «израильский мир», если они никак не были связаны с тайной, которую мог полностью оценить только тот, кто имел к ней непосредственное отношение, тайной, возникшей из факта, что наши семьи, не в силу выбора, а благодаря традиции более древней, чем любая другая, хранимая в памяти людей, принадлежали к одной религии или, лучше сказать, к одному «учению»? После того, как взрослые немного неловко обменивались обычными приветствиями в полумраке портика, мы поднимались по крутой лестнице на второй этаж, где была итальянская синагога, просторная, наполненная звуками органа и песнопений, очень похожая на христианскую церковь и такая высокая, что иногда в майские вечера, когда боковые окна под сводом бывали открыты навстречу заходящему солнцу, начинало казаться, что мы погружены в золотистый туман. Да, конечно, только мы, евреи, выросшие в соблюдении одних и тех же религиозных правил, были в состоянии понять, что означало принадлежать к итальянской синагоге, находившейся на втором этаже, а не к немецкой, на первом, такой чужой в ее почти лютеранской строгости, с неизменными дорогими широкополыми шляпами. И это еще не все: многие могли отличить итальянскую синагогу от немецкой, во всех подробностях, но кто, кроме нас, был бы в состоянии точно рассказать, например, о «тех, с улицы Виттория»? Так обычно называли членов семей — Да Фано с улицы Науки, Коэн с улицы Игры в мяч, Леви с площади Ариосто, Леви-Минци с аллеи Кавура и, может быть, нескольких других, которые имели право посещать маленькую левантийскую синагогу, называвшуюся также фанезийской; она была расположена на четвертом этаже старого жилого здания на улице Виттория. Все это были люди немного странные, немного подозрительные, уклончивые; для них религия, которая в итальянской интерпретации приобрела народные и даже театральные, чуть ли не католические черты, заметные и в характере людей, открытых и оптимистичных большей частью, очень итальянизированных, — для них религия оставалась культом избранных, исповедуемым в тайных молельнях, куда следовало приходить ночью, пробираясь по одному по самым темным и неизвестным улицам гетто. Нет, нет, только мы, родившиеся и выросшие intra muros[2], могли действительно знать такие вещи и разбираться в них, таких тонких и, может быть, почти незаметных, но от этого не менее реальных. Другие, все другие, не исключая школьных товарищей, друзей детства, товарищей по играм, которых мы любили несравненно больше (по крайней мере, я), никогда не смогут понять этого, бесполезно даже пытаться их просветить. Бедняжки! Именно поэтому их считали если не просто существами низшего порядка, грубыми созданиями, навечно осужденными на жизнь в бездонной пропасти невежества, то уж наверняка, как говорил мой отец, «гоями».

Итак, нам иногда случалось вместе подниматься по лестнице и входить в синагогу.

Наши скамьи стояли рядом, неподалеку от полукруга, обнесенного мраморными перилами, в центре которого возвышалась тева, или пюпитр, священнослужителя. С наших мест был прекрасно виден монументальный шкаф из черного резного дерева, в котором хранились свитки Торы, так называемые сефарим. Чтобы подойти к нашим местам, мы должны были вместе пройти по бело-розовым плиткам пола, благодаря которым особенно звучно раздавались наши шаги. Матери, жены, тетушки и сестры отделялись от нас в вестибюле. Друг за другом они исчезали за маленькой дверью, ведущей в каморку, из которой по винтовой лестнице поднимались еще выше, в женское помещение, и вскоре мы видели, как они смотрят на нас через отверстия решетки сверху, с балкона, находившегося под самым потолком. Внизу оставались одни мужчины: мой брат Эрнесто, я, мой отец, профессор Эрманно, Альберто и иногда неженатые братья синьоры Ольги, инженер и доктор Геррера, приехавшие из Венеции по какому-нибудь поводу. Но даже в таком составе мы представляли собой достаточно многочисленную группу, важную и значительную: в какой

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату
×