нас, даже в ушах звенит.

Я почти слышу, как кровь движется в моих жилах, а биение своего сердца слышу превосходно.

Сначала такое положение занимает меня.

Сидеть в глухую ночь, как на лошади, на скалистом хребте, над бездонною пропастью — такой случай не представится какому-нибудь столичному франту; но вскоре мне делается холодно, а, вдобавок, Святецкий начинает философствовать:

— Что такое жизнь? Жизнь — попросту — одно свинство. Говорят: искусство, искусство! Пусть меня черти возьмут вместе с искусством!.. Чистое обезьянничание природы и, вдобавок к тому, подлость… Два раза, например, я видел «Салон». Наслали столько картин, что из этого полотна можно было бы нашить матрацы для всех жидов на свете, а что это было? — наиподлейшее угождение вкусам лавочников, какое только можно вообразить, рассчитанное на торговлю или на пополнение собственного брюха. Разврат искусства, ничего больше! Если бы там искусство было, то оно лопнуло бы со злобы; к счастью, настоящего искусства нет на свете, есть только природа… Быть может природа чего-нибудь сто?ит, хотя я думаю, что и природа — тоже свинство!.. Лучше всего было бы спрыгнуть туда… и разом всё покончить. Я и спрыгнул бы, если б у меня была водка; но так как водки у меня нет, то и не сделаю этого, потому что дал себе слово покончить жизнь в пьяном виде.

Я давно привык к болтовне Святецкого, но посреди этой тишины и глуши, в холоде, в темноте, над пропастью, его слова и меня настроили на унылый лад. К счастью, он выболтался, бросил ещё два раза камень, ещё два раза повторил: «ничего не слышно!» — и с той поры мы молчали часа три.

Мне сдавалось, что скоро должен наступить рассвет, как вдруг мы услыхали над нашими головами карканье и шум крыльев.

Было ещё темно, и я не мог ничего рассмотреть, но был уверен, что это орлы начинают кружить над пропастью. «Кра! кра!» — раздавалось всё сильнее вверху и в темноте. Удивляло меня такое множество голосов, словно над нами пролегали легионы орлов. Но будь, что будет, — всё-таки они предвещали приближение дня.

И действительно, вскоре я увидал свои руки, опирающиеся на закраину хребта, потом вырисовались предо мною плечи Святецкого, точно чёрный силуэт на более светлом фоне. Этот фон бледнел с каждою минутой. Вот чудесный, бледно-серебристый тон скользнул по спине, по плечам Святецкого, начал насыщать темноту, как будто кто-нибудь вливал в неё серебристую жидкость, — мешался с ней, обращал её из чёрной в серую, из серой в жемчужную. Становилось сыро; не только скала, но и воздух казался мокрым.

С каждою минутой становилось всё светлей.

Я смотрю, стараюсь запомнить эту смену тонов и понемногу рисую их в глубине души, как вдруг крик Святецкого прерывает моё занятие.

— Тьфу, идиоты!

И плечи его исчезают из моих глаз.

— Святецкий! — кричу я, — что ты делаешь?

— Не визжи, смотри!

Я наклоняюсь, смотрю — что-то показывается. Я сижу на куче каменьев, аршинах в двух над уровнем лужайки. Мох заглушал стук каменьев; вдали видна дорога, на ней воро?ны, которых мы приняли за орлов. Нам нужно было только спустить ноги, чтобы преспокойно отправиться домой.

И так мы просидели на каменьях, щёлкая зубами, целую ночь…

Не знаю, почему теперь, когда мы со Святецким ожидали нашествия хозяина, это приключение, случившееся года полтора тому назад, припомнилось мне так, как будто бы это было вчера.

Воспоминание это придало мне столько бодрости, что я сейчас же говорю Святецкому:

— Помнишь, Антек, как мы думали, что сидим над пропастью, а оказалось, что перед нами ровная дорога? Так же может быть и теперь. Мы бедны, как церковные крысы, хозяин хочет выкурить нас из мастерской, и всё это может сразу измениться. А ну, как откроется какой-нибудь шлюз со славой и презренным металлом?

Святецкий сидел в это время на матраце и натягивал сапог, ворча, что жизнь состоит из надевания сапог утром и снимания их вечером, и у того только есть ум, у кого хватает духу повеситься; если же он, Святецкий, до сих пор этого не сделал, то единственно благодаря тому, что он не только глупейший из дураков, но, вместе с тем, и подлый трус.

Взрыв моего оптимизма прервал его размышления. Он поднялся, посмотрел на меня своими рыбьими глазами и говорит:

— Тебе, конечно, есть чему радоваться. Недавно старик Сусловский выкурил тебя из дому и из сердца своей дочери, а сегодня хозяин выкурит тебя из мастерской.

Увы! Святецкий говорил правду. Три дня тому назад я был ещё женихом Кази Сусловской, а теперь, с утра вторника… да! именно во вторник я получил от её отца следующее письмо:

«Любезный пан Магурский!

Наша дочь, подчиняясь воле родителей, решается отказаться от союза, который грозил бы ей несчастьем. Она могла бы всегда найти приют на лоне матери и под кровлей отца, но обязанность наша заставляет предостеречь её от этой крайности. Не столько ваше материальное положение, сколько ваш легкомысленный характер, который вы не могли скрыть, несмотря на все старания, побуждает нас и нашу дочь возвратить вам назад данное слово и прервать с вами все сношения, что, впрочем, не помешает нам искренно желать вам всего лучшего.

С почтением имею честь быть Гелиодор Сусловский, бывший начальник бывшей финансовой комиссии Ц. П.»

Таково было содержание письма.

Что при моём материальном положении довольно трудно было голодного пса из-под стола выманить, с этим я более или менее соглашался; но чего патетичный пан Сусловский хочет от моего характера, решительно не понимаю.

Голова Кази напоминает типы времён Директории; к ней бы великолепно шло, если б она причёсывалась по тогдашней, а не по теперешней моде. Я пробовал просить её об этом несколько раз, но напрасно, — она ничего не понимает в подобных вещах. Зато колорит её лица такой тёплый, как будто бы его рисовал Фортуни.

Именно за это я страстно её любил и первый день после письма Сусловского ходил как убитый. Только на другой день, и то вечером, мне немного полегчало, когда я сказал самому себе: «нет так нет!» Больше всего мне помогало снести этот удар то, что в это время моя голова была занята «Салоном» и моими «жидами». Я был убеждён, что это приличная картина, хотя Святецкий пророчествовал, что её прогонят даже из сеней «Салона».

Начал я рисовать с год тому назад.

Дело было так:

Иду я себе вечером над Вислой, смотрю: лодка с яблоками разбилась. На берегу сидит всё жидовское семейство в таком отчаянии, что даже и не вопит, — заломили жиды руки и смотрят на воду, как статуи. Тут старый жид, патриарх, старая жидовка, молодой жид, колоссальное животное, как Маккавей, молодая девушка, немного веснушчатая, но с огромным характером в рисунке носа и губ, наконец двое жиденят. Вечер спускается; река отливает медными рефлексами, — просто чудо. Деревья все в огне, дальше опять вода, тоны багряные, тоны ультрамариновые, тоны то почти стальные, то снова переходящие в пурпурные и фиолетовые. Воздушная перспектива — роскошь; переходы от одних тонов к другим такие неуловимые, чудные, что просто дух захватывает, — кругом тихо, светло, спокойно. Надо всем разлита такая меланхолия, что хочется плакать, и эта группа — в отчаянии, сидящая так, как будто все они от малого до большого позируют в мастерской.

У меня сразу в голове прояснилось: вот моя картина!

Ящик с красками был при мне, — без него я не хожу. Я тотчас же начал набрасывать эскиз, а перед этим сказал жидам:

— Сидите так, не трогайтесь!.. По рублю каждому до сумерек.

Вы читаете Та третья
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату
×