кишели маленькие бухточки и заливы острова. В конце концов он полюбил свою скалу и свой бесплодный островок, где росло только низкое, толстое растение, дающее липкий сок. Скудость острова вознаграждалась роскошною панорамой. В часы полудня, когда атмосфера делалась необыкновенно прозрачною, виден был весь перешеек, покрытый, вплоть до берега океана, роскошною растительностью. Скавиньскому тогда казалось, что перед ним развёртывается один сплошной сад. Группы кокосов и гигантских муз образовывали пышные букеты прямо за стенами Эспинваля. Дальше, между Эспинвалем и Панамой, лежал огромный лес, над которым утром и вечером поднимался красноватый пар, — лес тропический, залитый водою, опутанный лианами, шумящий одною волной гигантских пальм, молочных и каучуковых деревьев.

При помощи своей подзорной трубки, старик мог разглядеть не только деревья, не только широкие листья бананов, но и целые стада обезьян, больших марабу, стаи попугаев, поднимающихся иногда радужною тучей над лесом. Скавиньский хорошо знал подобные леса, когда, после крушения на Амазонке, долгие недели блуждал среди зарослей, — знал, что под их чудной, улыбающеюся наружностью таятся опасность и смерть. Ночью ему часто приходилось слышать близко зловещее рычание ягуаров; видал он и огромных змей, точно лианы повисших на деревьях; знал и эти сонные лесные озёра, с их крокодилами и электрическими скатами. Ему хорошо известно, под каким гнётом живёт человек в тех неисследованных лесах, где один лист в десять раз больше человеческого роста, где кровожадные москиты, древесные пиявки, ядовитые пауки… Всё это он узнал сам, на личном опыте, всё это вытерпел когда-то и тем с большим наслаждением может смотреть с высоты своей башни на эти matos [3], любуясь их красотой и будучи защищённым ото всех невзгод. Его башня хранила его ото всех зол. Он оставлял её только в воскресенье утром. Тогда он надевал свой таможенный гранатный мундир с серебряными пуговицами, привешивал свои знаки отличия, и белая голова поднималась с гордостью, когда он слышал, как говорили креолы при его приближении: «хороший у нас фонарщик. — И не еретик, хотя и янки!» Прямо от мессы он возвращался на остров, и возвращался счастливый, потому что всё ещё не особенно доверял твёрдой земле. В воскресенье также он читал испанскую газету, которую покупал в городе, или нью-йоркский Herald[4], который давал ему Фоконбридж, читал и жадно отыскивал там известия из Европы. Бедное старое сердце на этой башне, на другом полушарии, ещё билось для родины.

По временам, когда приставала лодка, привозившая ему пищу, он сходил потолковать с перевозчиком Джонсом, но это только сначала, а потом видимо одичал, перестал бывать в городе, читать газеты и вести политические беседы с Джонсом. Проходили целые недели, как его не видал никто, ни он никого. Единственным доказательством, что старик ещё жив, было только исчезновение пищи, оставленной на берегу, да свет фонаря, появлявшийся каждый вечер с такою регулярностью, с какою в тамошних краях заходит солнце. Очевидно, старик сделался равнодушен к свету. То была не ностальгия, и она перешла в унылую покорность судьбе. Целый мир теперь для старика начинался и кончался на его островке. Он уже сжился с мыслью, что не покинет башни до смерти, и совсем позабыл, что есть ещё что-то за башней. Притом он стал мистиком, и без того кроткие глаза его стали теперь совсем детскими и постоянно устремлялись в даль. В вечной обособленности, перед лицом величественной природы, старик начал терять чувство индивидуальности, переставал существовать отдельно и всё более и более сливался с тем, что его окружало. Он не раздумывал над этим, просто чувствовал непосредственно, и вдруг ему начало казаться, что небо, вода, его скала, башня, жёлтые песчаные отмели, натянутые паруса, приливы и отливы — всё это одно, одна великая, таинственная душа; он сам тоже погружается в эту таинственность и чувствует эту душу, которая живит и утишает все страдания. Он утонул, забылся, и в том отрешении от индивидуальной жизни, в том полусне, полусознании нашёл такое успокоение, что его можно было почти сравнить со смертью.

III

Но подошло и пробуждение.

Однажды, когда лодка привезла воду и запас пищи, Скавиньский, сойдя вниз часом позже, заметил, что, кроме обыкновенного свёртка, есть и ещё какой-то. На грубом полотне были видны почтовые марки Соединённых Штатов и чёткий адрес «Skawinski, Esq.»[5] Заинтересованный старик разорвал полотно и увидал книжки: взял одну и положил её обратно, причём руки его сильно задрожали. Он закрыл глаза, точно не доверяя самому себе; ему казалось, что он спит, — книжки были польские. Что это такое значит? Кто мог ему прислать книжки? В первую минуту он, очевидно, забыл, что ещё в начале своей службы на маяке ему пришлось прочесть в номере Herald'а об основании польского общества в Нью-Йорке, и что он тотчас же отослал туда половину своего месячного жалованья, с которой не знал что делать. Общество, в знак благодарности, прислало ему книжки. Они явились простым путём, но старик в первое время ничего не мог сообразить. Польские книжки в Эспинвале, в его башне, на его одиноком острове были для него неожиданностью, точно отзвуком давно прошедших времён, чудом. Теперь он чувствовал себя как те моряки. Кто-то назвал его по имени голосом дорогим, но — увы! — забытым. Он просидел несколько минут с зажмуренными глазами и почти был уверен, что как только раскроет их, — сон пропадёт. Нет! Разорванная пачка лежала перед ним тут же, освещённая лучами солнца, — развёрнутая книжка оставалась в том же положении. Когда Скавиньский вновь протянул за нею руку, он почти слышал среди тишины биение собственного сердца. Он посмотрел, то были стихи. Наверху стояло крупными буквами название пьесы, внизу — имя автора. Имя это не было чуждо Скавиньскому; он знал, что оно принадлежит великому поэту, да он и читал его произведения в тридцатых годах в Париже. Потом, сражаясь в Алжире и Испании, он слыхал от соотечественников о растущей славе великого барда; но так уже привык к карабину, что и в руки не брал книжки. В 49-м году он выехал в Америку и, ведя жизнь авантюриста, почти не встречал поляков, а польских книжек не встречал и вовсе. Тем с бОльшим любопытством и биением сердца перевернул он заглавную страницу. Ему казалось, что на его дикой скале начинается праздник.

Пора была самая жаркая. Эспинвальские часы пробили пять пополудни. Ясного неба не омрачала ни одна тучка, только несколько чаек плавало в бесконечной лазури. Океан почти совсем заснул. Прибрежные волны еле-еле журчали, тихо лобзая окраины берегов. Вдали улыбались белые домики Эспинваля и чудные группы пальм. И вправду, везде было тихо, торжественно. Вдруг, среди спокойствия, раздался дрожащий голос старика. Он читал громко, чтобы самому понять лучше:

Литва, моя отчизна! ты как здоровье наше: Когда тебя утратим, ты нам милей и краше. Теперь, с тобой расставшись, о, родина моя! Тебя с тоской сердечной пою и вижу я…[6]

У Скавиньского не хватило голоса. Буквы начали прыгать у него в глазах; в груди точно что-то порвалось и волною шло от сердца всё выше, заглушая голос, стискивая горло… Прошла минута; он оправился и читал далее:

Небесная Царица! Ты дивно в Острой Браме Сияешь горней славой! Ты в Ченстоховском храме И в замке новогрудском хранишь своих детей! Меня Ты исцелила на утре юных дней, Когда меня родная, утратив все надежды, Повергла пред Тобою, и я, больные вежды Подняв на лик пречистый, восстать нежданно мог
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату
×