Наши мертвые нас не оставят в беде. (Владимир Высоцкий)

Отец Павел Флоренский, из письма 1917 года: «Я уверен, что худшее еще впереди, а не позади… Но я верю, что кризис очистит русскую атмосферу». Сколько же лет надо считать кризисными? С обществом, пишет Флоренский уже с Соловков, «я разошелся лет на 50, не менее, — забежал вперед…» Шенталинский говорит: это — горькая арифметика. Вовсе нет. Кабы через полвека общество в нравственном отношении «догнало» этого человека, мы бы и горя не знали: осудили бы ничтожество и все то, что названо было еще Шекспиром в 66-м сонете, — просто «перевернули» бы классическую иерархию, где зло торжествует над добром.

Блок писал, что на его тетради в разоренном Шахматове остался след человеческого копыта. Но почти невозможно — дух перехватывает читать вот такие вещи: «Труд всей моей жизни… пропал… Уничтожение результатов работы моей жизни для меня гораздо хуже физической смерти…» Это Флоренский, «русский Леонардо».

Итак, «на служение человечеству ушли все силы». Масштаб (категория), о котором условились мы, определяется еще раз. Человечество — не менее того — ответствует деяниям этого человека, уничтоженного под конец второго тысячелетия. Ответствует оно и преступлению, состав которого растет и полнится благодаря книгам, подобным Трилогии Шенталинского, о которой пишу… И чем больше пишу, тем больше остается сказать.

И не раз еще, если продолжить, возникнет пестрый, как тревога (Пушкин), неохватный, разноречивый до абсурда и единый, увы, лишь в поступательном движении оползня — образ Человечества перед взыскующей Личностью Человека. Будь то Вавилов или Вернадский, Короленко или Толстой (его письмо как вещдок тоже попало в лубянское досье!), Георгий Демидов (автор уцелевших замечательных рассказов и нескольких сожженных книг) или Нина Гаген-Торн, чья фотография украшает стену нашей Комиссии по творческому наследию репрессированных писателей, чьи книги вышли наконец на родине и востребованы за рубежом…

Кто-то не вытерпел и на портрете юной Гаген-Торн, студентки Петроградского университета, написал: «Солнышко!» Коса через плечо, ослепительная улыбка, лицо человека, которому жить и жить и приносить вам радость. Пастернак уподоблял гения красавице. Лицо, в котором я не могу уловить скандинавских черт — но кровь предков замечательно пенится в ней веселостью наперекор угрюмой серьезности очередного следователя, даже ликованьем по причине своего безмерного превосходства над бездной истязателей, — лицо Нины Ивановны часто возникает передо мной, избавляя от ненужных усилий воображения, когда я читаю о женской доле всех без вины виноватых, которых сама Природа не велит обижать.

«Сердце замирает в священной робости…» — цитирую не помню кого, делающего предложение невесте.

И все же прямая речь к человечеству звучит и набирает звук. Так накат волны набирает силу, но до какого-то предела, отмеченного баллом. Речь, дошедшая через 60 лет, звучит и крепнет впредь — сила ее безгранична. Сила убежденья сравнима только с силами человеческого идиотизма, звук — с бесконечной глухотой.

В «Дневнике» Булгакова, который был изъят ОГПУ, затем возвращен автору и сожжен им, читаем… Именно так! Шенталинский нашел и опубликовал его фотокопию, уцелевшую в лубянском архиве. Читаем и перечитываем так много, что булгаковеды напишут не одну еще книгу по его материалам. Но сейчас читаем запись Булгакова от 5 января 1925-го — о журнале «Безбожник»: «Соль не в кощунстве, хотя оно, конечно, безмерно… Соль в идее: Иисуса Христа изображают в виде негодяя и мошенника, именно его. Нетрудно понять, чья это работа. Этому преступлению нет цены…»

Нет цены каждому отдельному обломку разрушенного в пору собирания обломков. Нет цены этой работе.

Для Булгакова в темную, провальную полосу жизни песнью утешенья (Некрасов) прозвучало письмо читательницы Софьи Кононович. Счастлив писатель, получающий такие письма… Ей 28 лет, она библиотекарь. В частности, она замечает: «Содержание Ваших произведений так разнообразно и глубоко, что я и думать не могу охватить его. Ведь я пишу не критическую статью и, следовательно, не имею права быть неискренней и повторять общие места».

Я тоже пишу не статью и уж никак не критическую. Я просто не мог отказаться от предложенной чести — участвовать хоть сбоку припеку в появлении на свет настоящей книги, завершающей Трилогию. Я до сих пор не могу в его чистоте определить жанра этих книг. Пастернаковское КУСОК ГОРЯЩЕЙ СОВЕСТИ — тут ближе всего. Общих мест, неизбежных, по мнению Софьи Кононович, в критической статье, я, конечно, не избег, хоть и писал не статью, а…

А пишу я, что? сам пережил, передумал и продолжаю переживать. ЗАМЕТКИ ЧИТАТЕЛЯ — быть может, это получается у меня?

«История осудит тех, кто платит черной неблагодарностью Сталину. Все было справедливо… Какую змеиную злобу таят в себе отпрыски предателей родины — вот такие все они Шенталинские-Амалинские эти, и их множество, которые чернят нашу историю и И. В. Сталина!» — это тоже читательский отклик, полученный автором Трилогии. Нет, недалеко мы ушли, покинув Зону.

Наследство наше богатое, часто неопознанное.

Когда распустят плот, бревна, словно почуяв волю, спешат расплыться в стороны и успокаиваются, только покрыв В ОДНОРЕТЬ свой участок в за?пани. Тогда можно перебежать по бревнышкам, ПО ЖИВУЛЬКАМ это небольшое пространство. Бег тут ударный и стремительный. Ни одну из книг Трилогии по живулькам перебежать нельзя. Остановишься на Мандельштаме, к примеру, и с удовольствием тонешь. С удовольствием скорбным, если такое бывает.

Но пусть тонет самостоятельно сам читатель. Посреди сонма тонкошеих вождей, рядом со смрадным карликом Ежовым он, читатель, увидит вождя-человеконенавистника, СИЛЬНОГО СМЕРТЬЮ чужой. И его жертв. Шенталинский каждый раз предлагает нам личную драму имярек. Она или глубоко и подробно прописана — как драма Исаака Бабеля, или широко и контурно схвачена — как драма, а то и трагедия Максима Горького. (Последнее, что держала в руках и усиливалась читать в свои последние часы Лидия Корнеевна Чуковская, была книга «Рабы свободы», как раз глава о Горьком.)

Печальнейшие страницы посвятил Шенталинский Максиму Горькому. Не тому, молодому и хмурому, умевшему жить и играть себя как героя собственной пьесы, было от «свинцовых мерзостей» горько — горше стало ему под старость. На языке вертится паршивое слово: бытовуха. Оно никак не вяжется с другим — с трагедией. Борются они бесконечно — этакая нанайская борьба двух атлетов в одном балахоне: в конце же концов нет ни одного, ни другого — встает с четверенек один искусник и скидывает балахон.

Читающий Шенталинского испытает все чувства — от презрения и гнева до слезной жалости. Он разобрал кровавую невыносимую бытовуху вокруг своих героев с возможной аккуратной отчетливостью и тактом — видимо, помогла жалость к человеку (когда-то ошельмованное Горьким чувство), попавшему в сталинскую да и в собственноручно подготовленную западню. Процитирую автора, пеняющего Горькому: съездив в 29-м году на Соловки и умилившись методам «перевоспитания» «преступников», основоположник «выразил восторг от первого советского концлагеря. Уже тогда он предал свой народ, благословил тиранию».

Василий Князев, истый идеолог (вспомним: «партия сильна только идеологией») большевизма, убит на Колыме. Как рассматривают останки диплодоков в зоомузее, читаем мы его «Красное Евангелие»:

Нервными пальцами белую грудь раздираю
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату
×