прием этот еще более озлобил его, из многолетних попыток написать пьесу (разрекламированную еще до написания) ничего не вышло, цепь этих неудач — закономерных и неизбежных — поставила его в ряды, людей жалующихся, озлобленных, обиженных… Само собой разумеется, что ни я, ни Олеша, ни Эйзенштейн 1936–1937 годов — не действовали в безвоздушном пространстве, мы чувствовали негласное, но явное для нас сочувствие многих и многих людей искусства — Валерии Герасимовой, Шкловского, Пастернака, Бор. Левина, Соболева и многих других; сочувствие дорого им обошлось, так как и на их творчество легла печать внутреннего смятения и бессилия…

Бабель оговаривает своих друзей… Предвижу возглас: «Закладывает!»

Нам ли, не пережившим лубянских пыток, из своего безопасного далека судить и миловать? Под следствием человека доводили до такого состояния, когда он переставал быть человеком и уже не мог отвечать за свои слова. «Закладывали» все, почти все, заложили бы, не сомневаюсь, и те, кто сегодня берет на себя роль Божьего суда.

К физическим мукам узников добавлялись и душевные терзания, приводившие к психической болезни на грани помешательства. Вот еще одно свидетельство Всеволода Мейерхольда, из его письма Молотову:

…Тому, что я не выдержал, потеряв всякую власть над собой, находясь в состоянии затуманенного, притупленного сознания, способствовало еще одно страшное обстоятельство: сразу же после ареста (20-VI-39) меня ввергла в величайшую депрессию власть надо мной навязчивой идеи «значит, так надо!». Правительству показалось, — стал я себя убеждать, — что за те мои грехи, о которых было сказано с трибуны 1-ой сессии Верховного Совета, недостаточна для меня назначенная мне кара… и я должен претерпеть еще одну кару, ту, которая вот сейчас на меня наложена органами НКВД. «Значит, так надо!» — твердил я себе, и «я» мое раскололось на два лица. Первое стало искать «преступления» второго, а когда оно их не находило, оно стало их выдумывать. Следователь явился хорошим, опытным помощником в этом деле, и мы стали сочинять вместе, в тесном союзе. Когда моя фантазия истощалась, следователи спаривались… и препарировали протоколы (некоторые переписывались по 3, по 4 раза)…

Сознание было по-прежнему притуплено и затуманено, ибо надо мной повис дамоклов меч: следователь все время твердил, угрожая: «Не будешь писать (то есть — сочинять, значит?!), будем бить опять, оставим нетронутыми голову и правую руку, остальное превратим в кусок бесформенного, окровавленного, искромсанного тела». И я все подписывал…

Ложные показания на себя и других вырывались у доведенного до последней черты страдания человека. Но случалось, подследственный предупреждал насилие, зная, что не перенесет его. Один узник Лубянки, корреспондент Би-би-си, со свойственной его нации гордостью заявил:

— Я скажу все, что вы хотите. Я как англичанин не могу допустить, чтобы меня били по лицу…

Во всех показаниях Бабеля, искаженных сверхзадачей следствия, нет ни одного факта преступной деятельности его друзей. Но и такой оговор будет невыносимо мучить его до последнего часа.

В конце своих записей Бабель, балансируя между искренностью и своей ложной ролью, снова обращается к себе:

Множество взоров было обращено на меня; от меня ждали, после длительного молчания, крупных, ярких, жизнеутверждающих вещей, молчание мое становилось козырем для антисоветски настроенных литературных кругов, я же за все последние годы дал несколько небольших рассказов («Ди Грассо», «Поцелуй», «Суд», «Ступак»), незначительных по содержанию, бесконечно удаленных от интересов социалистической стройки, раздражавших и обескураживавших читательские массы. Должен сказать, что в этот период мною подготовлялись и крупные вещи (черновики их найдены в моих бумагах), но работа эта шла со скрипом, я болезненно ощущал лживость ее, противоречие между неизменившейся, отвлеченно «гуманистической» моей точкой зрения и тем, чего ждала советская читательская масса, — произведений о новом человеке, книг, художественно объясняющих настоящее и устремленных в будущее.

Оправдывались слова А. М. Горького — множество раз говорил он мне их — о тупике, который ждет меня. Множество усилий было потрачено Горьким на то, чтобы по-настоящему вернуть меня советской литературе, много душевного внимания и страстной заботы о советском искусстве проявлено было им во время этих разговоров; велика была скорбь его от сознания, что я, один из учеников его, пренебрегаю мудрым, предостерегающим его голосом, обманываю надежды (может быть, преувеличенные), возложенные им на меня. Голос этот был услышан, но поздно — в бумагах моих можно найти начатые наброски комедии и рассказов о самом себе, попытку беспощадного саморазоблачения, отчаянную и позднюю попытку загладить вред, причиненный мною советскому искусству. Чувство долга, сознание общественного служения никогда не руководило литературной моей работой. Люди искусства, приходившие в соприкосновение со мной, испытывали на себе гибельное влияние выхолощенного, бесплодного этого миросозерцания. Нельзя определить конкретно, количественно вред от этой моей деятельности, но он был велик. Один из солдат литературного фронта, начавший свою работу при поддержке и внимании советского читателя, работавший под руководством величайшего писателя нашей эпохи Горького, я дезертировал с фронта, открыл фронт советской литературы для настроений упаднических, пораженческих, в какой-то степени смутил и дезориентировал читателя, стал подтверждением вредительской и провокационной теории об упадке советской литературы. И этот нанесенный мною вред нельзя подсчитать количественно, исчерпать фразами и догадками, но он был велик. Истинные размеры его я ощущаю теперь с невыносимой ясностью, скорбью и раскаянием.

Донос

С законностью на Лубянке не церемонились: был бы человек — дело найдется! Лишь через полтора месяца после ареста прокурор Рогинский[37] подпишет постановление на арест, санкционирует его: сначала арестовали, а потом стряпают обоснование изъятия человека из общества. Но надо же все-таки иметь хоть какие-нибудь факты?!

Следователи перерыли кучу дел, в которых хотя бы только упоминался Бабель, поэтому, наверное, и запоздали с этой бумагой. Раз упомянут — значит, соучастник! При таком подходе можно было, арестовав одного, посадить потом каждого, любого, всех.

Еще в 1934 году знакомый Бабеля, «троцкист-террорист» Дмитрий Гаевский (приговорен к расстрелу), показал:

— Так как душой и организатором пятилетки является Сталин и возглавляемый им ЦК, то последовательность обязывала сосредоточить огонь именно по этим целям, пуская в ход доступные средства. Так как прямой атаки вести было нельзя, то подлая тихая сапа прорывала путь для нападения в виде анекдотов, клеветы, слуха, сплетен, в соответствии с правилами борьбы. Надо было сделать вначале противника жалким, чтобы позже тем лучше добить. Руководящее ядро специально изобретало это гнусное оружие, и роль его сводилась к тому, чтобы эту продукцию специфически изо дня в день, как по канве, проталкивать на периферию и дальше продвигать в толщу партии. Для этой цели было несколько мастерских, где это оружие фабриковалось. Этим занимались Охотников, Шмидт, Дрейцер, Бабель…

Что и как на самом деле говорил арестованный Гаевский, мы никогда не узнаем. Полуграмотный, пародийный стиль следователя, направляющего показания в нужное русло, весьма ощутим. Показания Гаевского столь абсурдны и комичны, что дальше в ходе следствия над Бабелем просто исчезнут, отпадут, но здесь, в постановлении на арест, они фигурируют.

Гладун Александр Федорович, бывший директор Харьковского станкоинструментального завода, тоже разоблаченный троцкист-террорист (приговорен к расстрелу), показал:

— Я Бабеля увидел впервые в нашем доме по Тверскому бульвару, 20. Его в дом ввела моя бывшая

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату
×