— Reb Jizchok, ich trug ir broit. Hobn sie nit moire?[11]

Или:

— Herr Doktor Huggenheim, bitte zu ihrer Tochter, sie hat Kopfschmerzen [12].

Тем временем старый паровоз набирал воду и отправлялся за новой партией. Он уже второй год ходил по этому маршруту каждый день, или, точнее говоря, каждую ночь.

Вот так и текла собачья жизнь Брута.

И чем больше наливались кровью его глаза, чем самоувереннее становился лай, чем больше нравился ему почечный и печеночный жир, тем чаще вспоминал он кобылу почтальона с их улицы, которой когда-то мечтал вцепиться в горло. Теперь она снилась ему почти каждую ночь, особенно после возвращения с работы. И каждый раз он настигал её, и каждый раз её кровь была горячей и вкусной.

И лишь где-то глубоко-глубоко, на самом дне его сердца, тихонько тлел огонёк его прежней любви к людям. Но любовь эта не была оплачена страданием и потому ещё ждала своего дня и своего часа. Ибо за любовь в этом мире надо платить, и это закон не только для людей.

Была пятница. Декабрь в этом году выдался холодней, чем обычно. Подмораживало, падал лёгкий снег, и одна снежинка была прелестнее другой. Эти снежные крупинки жили свою короткую жизнь, ложились на землю, блестели и таяли.

Собаки уже устали, потому что эшелон сегодня всё не шёл и не шёл: то ли его задержали русские самолеты, то ли какой-нибудь семафор. Линия была перегружена перебросками войск с западного фронта на восточный и эвакуацией раненых в тыл. Было много обмороженных.

Брут заигрывал с финской лайкой, которая относилась к нему с особой, хотя и неустойчивой привязанностью. Она изменяла ему где и с кем только могла, и синий огонь с отблеском ледяных торосов вспыхивал в её глазах часто и для кого угодно. Но Брут привлекал её особенно, потому что она угадывала в нём затаённую преданность другой самке, у которой не было ни запаха, ни шерсти. Та, другая, была даже вообще не плотью, а лишь сиянием звёзд и отблеском слабого света, дрожащего где-то в самой глубине зрачков Брута.

— Оставь меня в покое, — сказала она, когда Брут пощекотал её влажным носом под поднятым хвостом. — Оставь меня в покое и занимайся своим делом.

А её сильные ноги дрожали от странного предчувствия, какое бывает иногда у самок, и сердце сжималось от ревности.

Наконец подошёл поезд, и всё было как всегда. Только звали уже не Эмиля, а Метека, и голова болела у другой дочери другого доктора. Голубые глаза близорукого паровоза светили во мгле пригашенно и уютно. Плакали внезапно разбуженные дети, и кто-то снова и снова кричал:

— Дают там мыло или надо взять свое?

Потом все они, собаки и люди, шли во тьму под холодным звёздным небом, и вдоль лесной дороги тихо шумели ели. Лай долетал до окрестных деревень, будил там дворняжек и заставлял их дрожать от ужаса, потому что деревенские дворняжки понимают общий собачий язык, хотя сами и лают на особом диалекте.

— Los![13] Los! — И опять: — Los!

Брут и чёрный доберман занимались отставшими. Это было забавно, и они успевали наиграться досыта. Ещё ни разу не случалось, чтобы не встал тот, кого они подошли обнюхать, разве что он был уже мёртв. Если же он только притворялся мёртвым, достаточно было укусить его за ногу, чтобы ему сразу захотелось жить.

— Ты займись вон тем, под ёлкой, — сказал доберману Брут, который был старшим в наряде. — А я подожду, пока та тень не доберётся до лунной полосы на повороте дороги.

Доберман повиновался, и «вон тот под ёлкой» подскочил и побежал за остальными.

Тень продвигалась вперед медленно и неровно, то пропадая в канаве, то вытягиваясь далеко в сторону по откосу. Однако прошедший хорошую выучку убийца Брут знал, что исчезают только тени, но не люди. Эта медлительность, эта слабость, это зловоние понемногу пробуждали в нём бешеную ярость. Он тихонько заворчал и взрыл задними ногами обледеневший снег, чтобы удобнее было оттолкнуться. Потом с громовым лаем рванулся вперёд и, почувствовав ненавистный запах, свалил человека на землю. И секунду стоял над ним, жарко и бурно дыша, весь наполненный радостным ощущением своей силы. Потом укусил упавшего в бедро и почувствовал солёную человеческую кровь, вкус которой уже был ему знаком. И в отличие от своих хозяев он знал, что кровь заключённых из Салоник и из Парижа, из Жижкова и из Магдебурга на вкус одинакова.

Человек слился со своей тенью, и теперь это был один бесформенный клубок, чёрный и скорбный клубок страдания.

— «Обнюхаю его, — сказал себе Брут. — И буду долго обнюхивать. А потом порву ему куртку и дам ещё раз попробовать моих зубов. Лаять буду мало — и так во рту пересохло. А лужи уже замерзают».

И тут внезапно и быстро, словно горный ключ, вырвавшийся из скалы, его обдал другой, забытый запах лежащего перед ним тела. И поток этот унёс его, как полая вода, от которой никуда не убежать, и залил его всеми запахами не только той жизни, которой он жил теперь, но и всех минувших, реальных и приснившихся у огня. Ему почудилось, что он вот только-только сейчас подошёл к человеческому жилью, сложенному из закопчённых бревен, — а может быть, это была пещера, — и у того, кто звал его войти, был низкий гортанный голос, а пахло от него козлом и рыбой. Звавший коснулся Брута рукой, и Брут его не укусил.

Потом он почувствовал себя щенком, слепым и беззащитным, и ощутил во рту сосок. И тепло матери.

А потом он словно шёл по лестницам дома, в котором было много этажей, и на одном пахло кипячёным молоком, а на другом — тонкой пылью, какая собирается на книгах, а с третьего струился запах сиреневого мыла, сладкого пота и овечьей шерсти, из которой люди ткут материю. И запах этот был как запах шерсти Ливии, матери Брута, которая в молодости стерегла овец в Калабрии.

Так он понял, что случилось и кто теперь лежит перед ним.

«Это Маленькая, — подумал он, — но ведь это и полосатая куртка». Эти два запаха не подходили друг к другу.

И он стал ждать, чтобы раздался голос, который покажет, какой запах — настоящий. Но женщина в лунном пятне лежала неподвижно, лицо её было молочно-белым, веки опущены, как жалюзи, а волосы острижены так коротко, что не могли рассыпаться по снегу.

Она то ли спала, то ли потеряла сознание. Только маленькое облачко пара, пронизанное бледным лунным светом, вылетало из её губ, словно крошечный призрак, готовый вот-вот пуститься в путь.

«Посижу около неё, — сказал себе Брут, — и никуда от неё не двинусь. Изо рта у неё идёт пар, и он тёплый. Я вдохну его и ещё раз проверю».

Лай своры затихал вдалеке. На лесной тропинке трижды тявкнул доберман, сообщая о себе и ожидая распоряжений. Но Брут ему не ответил.

Люди уже дошли до полосатой сторожки, над которой вился флаг с красным крестом. Здесь остались старики и дети, которых было немного; их по очереди, одного за другим, деликатно приглашали в большую, ярко освещённую приемную, где уже ждали два старика, или двое детей, или старик и ребенок; они сидели на кушетках, обитых розовым плюшем, или в удобных глубоких креслах под картинами в золочёных рамах и под люстрой из чешского хрусталя, и смотрели на обитую белым дверь, которая вела дальше. За дверью была яма и человек с револьвером — он стрелял в затылок каждому, кого вызывали из приёмной в кабинет врача.

А в другой приёмной, которая немного смахивала на парикмахерскую, стригли под машинку тех, у кого ещё были волосы. Это было преддверие газовой камеры. Они входили в камеру с поднятыми руками — не в знак того, что сдаются, а чтобы больше поместилось. И умирали остриженные, но не вымытые.

И собаки лаяли им отходную.

Но Брута там не было. Он сидел около Маленькой и дрожал, серый, как волк, замёрзший, несмотря на свою длинную шерсть.

«Если бы у меня была корзинка, — подумал он, — я сходил бы за сигаретами и за рогаликами. И за

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату
×