то, о чем и рассказать невозможно, и не велит целомудренная душа, но что озаряло материнскую улыбку светом добра и любви.

Как и все в детстве, я боялся умереть. Толки о том, что люди живут, старятся и должны умереть, — никак не укладывались в моем сознании. Почему?то думалось, что меня это никак не может коснуться.

Я вообразил себя одиноко бродящим по земле, едва-едва освещенной бледно–зелеповатой луной. Скользит ее луч по озерам и рекам, ненужно зажигает их своим неживым светом. Траурной тенью укутаны сады, гулко катится ветер но косогорам, падает с крутояров, в дымной заре вырисовываются деревни — без звона колокольного, бодрого ржанья лошадиного, нежных девичьих песен.

Я захожу в один, в другой дом, но не радуют меня чужие и пустые дома; даже дом с лавкой Йоселя не радует. Ужас и тоска сковали мою душу… И я прошу у бога оставить со мной хотя бы маму. Затем еще кого?то. Кажется, Андрейку и Анютку, с кем я играл. Увлекшись, я прошу оставить в живых и тетю Олэну, и дядю Симона, наших соседей. Они веселые, бездетные, они меня любят, и я их люблю. После этого оробело спохватываюсь, вижу что слишком много прошу у бога; но мысль, что мне кого?то нужно «вычеркнуть из списка» и вычеркнутый умрет, меня приводит в отчаянье.

Страх владел мною потому, что смерть чуть ли не каждый день чувствительно напоминала о себе. Хата наша стояла между церковью и кладбищем, и покойники не могли свершить свой последний земной путь, минуя нашу хату.

То, что люди не только умирают, но и рождаются, я в ту пору как?то смутно сознавал, полагая рождение — делом случайным. Смерть же была повседневностью. Я опасался, что когда?нибудь земля обезлюдится. Останутся дома, вещи, поля — а людей не будет. Неужели мне предстояло жить в таком мире? Для кого же будет петь соловей, кому будет считать года кукушка в роще за церковью?

Я грустил о соловьиной земле, о теплых майских ночах, полных звуков и шорохов жизни, медленно уплывавших к дремлющим звездам.

…Узнав, что человек умирает, когда у него останавливается сердце, я то и дело проверял, стучит ли, не остановилось ли оно в груди. Я, правда, очень долго считал, что сердце не в левой, а в правой стороне груди! И слышал сердце — справа; и что «оно там колется», и что «оно там шибко стучится».

Лет через пять–шесть, осиротев, став детдомовцем и школьником, я не раз предавался мечте — что вот наконец «ученые доктора» придумали, как воскрешать к новой жизни мертвых. Я понимаю, что есть великие люди, поважней моей скромной мамы, — но уже не богом, а людьми сделано исключение, — и мать воскрешают по «первоочередному списку». Ведь не могут же эти люди не знать — какая она была хорошая, моя мама! Я мечтал — и слезы туманили глаза. Но я не плакал. Детдом, не дав мне жизнерадостности, научил, однако, не показывать слезы…

Уже не помню я лица матери. Фотографий у меня не осталось. Не забредали в наше голодное село фотографы. Единственно, что могу четко увидеть в той далекой яви — это ее застенчивую и грустную улыбку. Чуть смутнее — ровные белые зубы под розовыми арочками десен; длинные, до пояса, волосы — темного смоляного отлива…

Мать мне казалась очень высокой, вернее, большой. Помню, когда впервые ко мне пришло это ощущение. Шли мы с матерью домой, от колодца. Одна рука уже поддерживает на плече коромысло с ведрами, а другая — висит свободно, слегка покачиваясь в ритм шагам. Этой рукой я и хочу завладеть. И все же мне никак не удается дотянуться до нее. Я вынужден довольствоваться краем подола материнской юбки. Я мешаю ей, вода плеснулась из ведер. Мать сердится на меня. Снимает с плеча коромысло, ставит на землю ведра. Плавающие в них лопушиные листья не укараулили воду. Серебристая изнанка лопухов, замечаю я, не смачивается водой. Тяжелыми ртутными каплями вода скатывается с ворсистой поверхности.

Юбка матери, наполненная ветром, мне отчетливо помнится: от цвета и покроя, до шуршащего звука складок. Юбка считалась городской, в отличие от узких, домотканых, из рядна, которые назывались «уньками» и которые очень «фартово» носили деревенские бабы и молодицы. Городская юбка, как я узнал потом, вместе со старой кофтой, досталась матери от жены лавочника — Лии. Это была награда за очень ответственные медицинские услуги, о которых даже самые злые бабьи языки не смеют распространяться, а мужики и вовсе избегают подобный смутителтный для них разговор.

…Острый холод от земляного пола обжигает ступи и босых ног, мороз забирается под короткую рубашонку. Я тихо нажимаю сжатым кулачком коварную клямку и бесшумно, бочком толкаю дверь.

И вот я уже в сенцах. Ощупью на крышке кадушки нахожу большую кружку — нашу медную «кварту». Не знаю, как забрело в украинский язык это слово?.. Кварта— по–латински четверть. Четверть горилки, зерна, керосина. Не лампадное ли масло меряли квартами попы после крещения Руси? А может, ту же грешную, хмельную горилку? Или лихие запорожцы завезли это слово заморское, «из дальних странствий возвратись»? Отец объяснял мне, что в oкове четыре четверти, а оков — мера вроде куля…

Среди дорогих вещей в доме — кружка–кварта занимает второе место после лампы! Кружка–кварта — большая, тяжелая, с двумя деревянными резными ручками. Когда она стоит на кадке с водой, кадка кажется маленьким теремом: нижний этаж — деревянный, верхний — медный. По красной меди — потеки желтой меди — следы пайки. Мне неведомы секреты медника, сработавшего эту кружку–кварту, не знаю причины извилистых, как золотые змейки, потеков. Как и каждая точечка и царапинка на бокастой кварте, они исполнены непостижимого для меня смысла. Предмет живет своей загадочной и отчужденной жизнью. Пленница из другого мира. Мне все кажется, что кварта очень недовольна своей судьбой. Она — богатая вещь! Достойна находиться в богатом доме. Она — осколок какого?то былого благополучия.

Я очень горжусь нашей кружкой–квартой! Она мне навевает иллюзию достатка и надежности. В темноте я не вижу ее, но наизусть помню каждую ее вмятину, каждое пятнышко зеленой ржавчины. Особенно хорошо помню две чернеющие буквы, видно, чьи?то инициалы. Они написаны на бокастой кварте очень красивой елочкой. Я еще не знаю ни одной буквы и рвенья к просвещению не испытываю. «Елочка» все же меня всегда сильно занимает. Вот научиться бы так писать!..

Натужась, не выпуская из рук тяжелую кварту, я забираюсь на лежащую возле кадки дубовую колоду. На пей отец распускает толстые швырки на полешки, мать щепает лучину. Очень полезная вещь эта дубовая колода! На ней всегда отдыхал мой взгляд. Даже в лютые холода, когда у нас не было и полена, рука отца щадила ее. Основательность этой колоды, лежавшей в сенях, между порогом и кадкой с водой, была мне по душе.

И вот наступает жуткий миг. Мне надобно заглянуть в бездну, нырнуть в темную и страшную пасть кадки! Я тянусь к ее высокому краю — ступни босых ног теряют опору. Я весь во власти давящей тьмы и тягостных запахов. Наконец — перевесился через край кадки. Тяжелой квартой разбиваю толстый ледяной покров, зачерпываю воду. Нога опять слышит опору — касаюсь спасительной колоды!

Я принимаюсь за питье. Вода сильно припахивает квашеной капустой. С чем только не позналась наша кадка за жизнь свою! Нашивала она в своем темном чреве и капусту… Но меня главным образом занимают сейчас ледышки. Они постукивают о сжатые зубы, и я сквозь них не спеша процеживаю обжигающе холодную воду.

Я долго и со вкусом предаюсь удовольствию питья воды с ледышками. Ни мать, ни отец, к счастью, не проснулись и не смогут мне помешать. Дверь на улицу из сеней неплотная, и в щель задувает снег. Уже надуло несколько узких и продолговатых холмиков. В сенях, благодаря этой щели, куда светлей, чем в хате.

Я смотрю на холмики снега. Они не белые, а синие. Один почему?то напоминает мне «голову сахара», которую видел в лавке Йоселя…

Начинают коченеть ноги, как иголками мороз покалывает тело. Посасывая ледышку–леденец, возвращаюсь из сеней к полатям — и тут же ныряю под кожух.

…Деревья стоят опушенные яркой, словно лакированной, листвой. Теплый ветерок играет молодыми ветками.

Перед нашей хатой — огромная груша. В редких прогалах ветвей ее — голубое небо. Груша, как некий кудлатый зеленый великан, закрыла всю деревню. Даже соседский дом попа под железной крышей еле виден. Потемневший сурик крыши напоминает мне бычью печень, которую отец недавно принес с бойни. Он помогал связать и завалить быка. Печень — плата за отцовские труды. Отец взял меня на бойню, уступив моим просьбам, как когда?то брал меня на мельницу или лесопилку… Жутко было смотреть, как опутывают веревками и валят быка, как кто?то полоснул большим ножом по его горлу, как из расходящейся

Вы читаете Начало времени
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату
×