что есть силы: 'Караул!' Наконец, удары прекратились, чужая рука брезгливо сдернула с него кроличью шапку, собрала в пакет бутылки, дверь хлопнула, и кошмарное завершилось. Он кое-как поднялся и высунулся за дверь. В тихом дворе было совсем безлюдно, тот уходил, твердо шагая, унося и шапку, и, зачем-то - воду, и он неуверенно крикнул еще: 'Держите его!', и мягким молчаньем ответили кое-где освещенные окна.

Он долго смотрел вслед, потом оглядел и ощупал себя, и понял, что легко отделался, что спасло его новое теплое и толстое, сшитое к пенсии пальто, двумя слоями ватина самортизировавшее мощь нанесенных ударов. А через две минуты он предстал перед потрясенной женой с рассеченной бровью и заплывшим глазом, в заслуженном пальто, уделанном цементной пылью и отпечатками чужих ботинок. И первым признаком начавшегося уже внутреннего изменения было то, что при небывалой силы всплеске эмоций жены, он не отмахивался, не цедил сквозь зубы, не морщился, а растерянно глядел куда-то в пространство, не давая толковых ответов на отчаянные вопросы, будто обдумывал, осознавал случившееся, позволял себя раздевать и перевязывать. Наконец, он рассказал, как было, и при причитаниях жены опять же не буркал что-нибудь язвительное, а вздыхал и в раздумье качал головой. Жена принималась то грозиться, то плакать, она шумела так целый вечер, и несколько последующих дней, а он молчал и все думал, думал...

Он думал о том, что вот на старости лет, когда казалось, что все ему в жизни было, в основном, ясно, случилась вдруг эта поразительная неожиданность. Он всегда чурался людей и не доверял им, но совсем не потому, что ожидал от них того, что произошло теперь. Он ожидал мелких интриг, мошенничества, посягательств и притязаний каких угодно, но не грубо физических. Видя в людях себялюбцев, бюрократов и зарывающихся нахалов, он никогда не опасался разбоя - это была для него абстракция, в существовании которой он хотя и не сомневался, но никогда не верил в возможность личной встречи.

Однако встреча состоялась, и в душе его начал происходить переворот. Он вдруг понял, что не подозревал об иных, злых мирах, существующих где-то рядом, иных категориях людей, живущих в этих мирах и грозящих ему новым столкновением. Он понимал, что все это были еще семечки: царапина зажила, пальто вернулось из химчистки, как новенькое, а шапка и так просилась на помойку. Но ему теперь часто снились страшные сны - включался автоматический молоток и дубасил по нему куда попало. И это ощущение безответной мишени было так страшно, оно не отпускало, он переносил его даже на посторонних людей. Смотрел ли он теперь на бранящих друг друга, похожих на раскапризничавшихся детей пассажиров вечернего автобуса, или на красотку в затейливом халате, ленящуюся пропихнуть палкой содержимое ведра в мусоропровод, чтоб скорей бежать к голубому экрану, вспоминал ли он конструкторов на былой работе, которые мучились, терзая остатки шевелюр, гадали, как и в сроки уложиться, и подпись получить, он в первую очередь думал не об эгоизме пассажиров, не о беспробудной лени, в которой погрязла молодежь, не о безответственности конструкторов - теперь он прежде всего представлял угрозу, существования которой беспечные люди не замечают, а ведь автоматический молоток может обрушиться на каждого.

И поколебалась его уверенность в собственном знании - он не мог научить людей, что им делать, побывав сам в такой унизительной роли.

И от сознания этой общей беззащитности его и людей, живущих все-таки в одном мире с ним, перед чуждыми и злыми мирами в нем начинала вырастать жалость к этим ничего-то не подозревающим людям, и эта всеобщая жалость потихоньку размывала и раздвигала границы категорий. Конечно, совсем свои оставались все же совсем своими, но и все остальные не были уже так безнадежно далеки. И хотя внешне он остался таким же молчаливым и нелюдимым, но писать объявления на лестнице ему что-то больше не хотелось, и в транспорте он если и ворчал, то без былого энтузиазма. А, главное, изменился взгляд - в глазах стало больше грусти и меньше отчуждения. Жена и сын, видя это, вздыхали, что он сдал и постарел, но он думал теперь о беззащитности своей и других людей, о том, что если бы и другие понимали ее, как он, то, может, сумели бы что-то сделать, чтобы защититься от злых миров.

Посреди дороги

Я приезжаю к бывшей нашей соседке тете Мане - так звали ее когда-то, зовем и теперь. Я не был здесь лет семь, как переехали, звонить - звонил, все теперь заменяет телефон. Я приезжаю днем, долго не открывают - соседи, видно на работе. Наконец, дверь подается, я даже не узнаю - совсем, совсем старуха! Вру: да бросьте, тетя Маня, такая же вы, ну пополнели. Что с Жулькой? Она, охая и пришептывая, какой вот я стал, опираясь на костыль, шаркая, ведет по коридорным заворотам - я отмечаю здесь и там чужие, незнакомые вещи - тумбочки, шкаф, - открывает дверь в комнату, кружевные занавесочки те же, но серо-седой, вовсе незнакомый пес не узнал, не вскочил, не завилял хвостом, только челка приподнялась и опустилась - посмотрел тусклыми, укоризненными какими-то глазами.

Она говорит, а я смотрю то на нее, то на Жульку, слушаю, а внутри в резонанс что-то тоскливо дребезжит. Она говорит, что ей не спуститься уже по лестнице, полиартрит с каждым годом все тяжелее - продукты, вот не знает, как и благодарить людей, давно уже приносят соседи. Она мелко смеется, радуется, что на счастье не привел бог в отдельную квартиру, а как ведь хотела, аж до слез. Я смотрю на нее, на замершую на коврике грязно-серую шкурку, я вспоминаю, как когда-то толстолапый, веселый пудель громко лаял, сверкая блестящими муравьиными глазами, несся со всех ног за нашими мчащимися друг за другом санками, напрыгивал, все сбивалось в кучу-малу визг, шум, лай и тети Манино требовательно-зычное: 'Жулька, кому сказала, домой!'

Я спрашиваю: 'Ну, а с ним что?' Она мрачнеет - месяца два как что-то случилось. Ночью сначала поскуливал, теперь воет, будит соседей, что-то у него болит. Последние дни не может спуститься на двор, лежит, терпит, потом все же делает свои дела в подносик и сразу заползает под кровать - стыдится. Надо бы давно нести к врачу, соседей просить - язык не поворачивается, и так-то им с ней мороки... Вчера ночью не спала - вспомнила про меня.

- А раньше-то что ж? - говорю я, расстегиваю молнию на сумке, беру Жульку под живот - шерсть все такая же мягкая, шелковистая. Он покорно виснет, я укладываю его в сумищу, собираюсь выходить, тетя Маня останавливает, отводит к окну.

- Ты вот что, - строгим голосом, оглядываясь на сумку, говорит она, Если скажут усыплять - не отдавай. Если только - нет, не отдавай! Таблеток пусть дадут! Уколы я умею. Пусть лечат!

Под ее взглядом я ухожу. Мы садимся в полупустой трамвай, я ставлю сумку рядом, пес кладет голову мне на колени, дремлет.

Мы едем, я смотрю на знакомые и чужие теперь кварталы. Вот здесь, вместо этой транспортной развязки был старый деревянный мост, ухабистая набережная, здесь бегали, играя в казаки-разбойники и стрелки я, Витька, Валька и девчонки. Мариша с нами не бегала никогда.

Я смутно помню, какой она была тогда - худенькая, тихая девочка с тощими косичками, говорили, она долго лечилась в детском санатории. Она не бегала, лишь следила из беседки за играми в мяч, за нашими полетами с горки, а когда все, накатавшись, разбегались, забиралась на горку тоже и осторожно съезжала разок на корточках - совершенно мне неизвестное существо какой-то другой породы, но явно дружелюбное, судя по понимающему радостно- улыбчивому взгляду.

Однажды, где-то в те же времена, наказанный за шалость, я долго сидел в беседке между мамой и тетей Маней. Мама, отругавшись, смотрела вдаль, подперев кулаком щеку и, поучая, говорила: 'К людям, Юрочка, будь приветливым и добрым, старайся, делай, что можешь, и все у тебя будет хорошо!'

Но разве надо было мне стараться, а, значит, заставлять себя делать что-то, когда только при одном взгляде на Маришину склоненную голову на длинной, тонкой шее, на слабые руки, комок подступал к горлу, я даже обнимал ее бережно и осторожно, я боялся, что она такая маленькая и сломается, я готов был бежать и творить самое невыносимое и трудное, и как жадно я потом кидался на те мелочи, с которыми надо было справляться.

Я помню первый обед у нее дома, Мариша смотрит, будто ждет, то на меня, то на маму с папой. Благосклонная Анна Николаевна кладет нам в тарелки по рыбке, Мариша серьезно ест ее маленькой, оставшейся от детства вилочкой. Теперь эта вилочка перешла к Сережке.

Потом был и первый серьезный разговор с Анной Николаевной и Пал Палычем. Анна Николаевна, печально глядя на меня, говорила, что прежде, чем связать судьбу с Маришей, я должен все продумать, потому что хоть здоровье ее теперь налажено, все равно желателен щадящий режим. Я быстро перебил ее, что, конечно, во всем буду помогать, многое по хозяйству я и теперь умею. 'Что вы там шептались? Почему без меня?' - обижалась потом Мариша.

Мы много шептались и после, когда должен был появиться Сережка, мне казалось немыслимым, что у нее, хрупкой и маленькой, должен еще кто-то быть, мы очень боялись, но все обошлось. Мы привезли их, и Мариша плакала, боялась подойти к Сережке. Она так и не научилась хорошо пеленать, и ночью Сережка признавал только меня, я наловчился вставать и не будил ее, и она снова плакала, проснувшись утром, переживала, что опять не разбудил. Она тогда ходила по дому в одном и том же халате, с гладко зачесанными назад волосами, вдумчиво советовалась со мной в любой мелочи: как ты думаешь, дать Сережке сухаря с маком? А как ты думаешь, открывать на ночь форточку или нет? А когда через год Анна Николаевна отправила ее на работу, и Мариша надела новое платье, Сережка не узнал ее, прижался ко мне и горько заплакал.

Работа Марише не понравилась сразу. Она приходила вечером из своего института, съеживалась в комок на диване и жаловалась, как ей там все не интересно. С отчаяньем, глядя на меня огромными, светло-серыми, прозрачными от слез глазами, она ужасалась, что ж это за жизнь - на работе сидеть, впечатывать цифры в однообразные таблицы - это после-то университета, вечером в магазин, домой, поужинать и все - завтра вставать в полседьмого. Ведь не может же быть, чтоб так было всегда - живут же люди где-то интересно! Губы ее вздрагивали, она куталась в шарф и плакала, Пал Палыч сердито говорил, что нечего ударяться в панику, поначалу все трудно, потом привыкаешь, я советовал попытаться перейти в другой отдел.

Она оживлялась только в выходные, делая вылазки по магазинам; я помню, как, купив какие-то необыкновенные сапоги, она потом каждый вечер примеряла их и ходила в комнате перед зеркалом. Я засмеялся однажды, увидев ее в этих сапогах и махровом халате с полотенцем на мокрой голове, а она вдруг воскликнула: 'Да, конечно, ты весь в своей работе, а если мне только это по-настоящему интересно, ну, что я могу сделать?' И я, внутренне поежившись, представил, как это может быть, а она с отчаянием смотрела на меня, маленькая, обиженная, как ребенок, у которого неизвестно зачем хотят отнять любимую игрушку, и я ободряюще улыбнулся ей: 'Ну, конечно, носи!' Я вдруг понял, что ей плохо, а я не могу ей помочь, возможно, она ждет от меня чего-то, что я не могу угадать, и как всегда бережно я обнял ее, осторожно целуя, прошептал, что всегда буду делать для нее все, что смогу, и она, опустив глаза, вздохнула и тихо сказала: 'Ну да'.

И она перешла, наконец, в отдел пропаганды, принялась редактировать труды института и принимать часто наезжавших немцев и венгров, стала носиться по гостиницам, театральным кассам, приходила усталая, но довольная, хвасталась, какие достала гостям билеты, и чего это стоило. 'Понимаешь, говорила она с трогательной откровенностью, улыбаясь смущенно и счастливо, в детстве мне так хотелось играть и бегать со всеми, и все было нельзя, я была вечно в стороне, знаешь, сколько я плакала. Зато сейчас, наконец, я могу наверстать, вращаться среди людей, чтобы я была в центре всего, понимаешь?' Ее доверчиво запрокинутое лицо казалось совсем детским, она смотрела, ожидая подтверждения, Анна Николаевна переживала, что Мариша переутомляется, Сережка с любопытством смотрел из-за дверей.

А потом у нее расплодились многочисленные знакомые, хозяева арендуемых квартир, таможенники, с которыми надо было договариваться о льготном ввозе необходимых институту приборов, кассирши в аэропорту и на вокзале. Мариша была в центре, она была горда, глаза ее сияли: вот, вы никогда не принимали меня всерьез, решали все без меня, а попробуйте-ка вы, достаньте без меня хоть эти билеты на юг в разгар сезона!

Я говорил себе, что это хорошо, что Мариша, наконец, занята делом, сам я работал конструктором, разработки были интересные, после трех лет мне уже

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату
×