Картофельные очистки, хлебные корки быстро перегнивали в земле, но битое стекло, консервные банки, жужелицу земля быстро переработать не могла. И все же это была земля, и пахло от нее дорожной пылью, сухостью, коровами и жильем. Улице этой было лет десять, и в основном все здесь отстроились. Во многих дворах времянки уже сломаны, в других оставлены под летние кухни. Кое-где по-деревенски держали коз и коров.
Да и сама деревня была рядом. Улица упиралась в пустырь, за пустырем огороды, за огородами — хутор Приреченский. В хуторе, большинство жителей которого работало в городе на заводах, на станции, все же сельская власть — сельсовет, колхоз. И дальше, вдоль железной дороги, был еще один хутор, потом еще, а еще дальше — цементный завод, вокруг которого и дома, и деревья, и дорога, и сама земля — все было засыпано белой пылью.
Хутора были казачьими, с домами, выкрашенными в любимый казачий мундирный синий цвет, и хотя улицы там были поуже, чем на городской окраине, и хаты похуже, и приусадебные участки поменьше и победней, на городской окраине считалось, что хуторские и богаче и прижимистей — снега среди зимы не выпросишь — и вообще не тем воздухом дышат.
Улица все больше пахла окраиной, деревней, землей, воскресным спокойствием. Издали Валентина увидела родительский дом, а рядом — недостроенный, высокий, который старшая сестра Ольга строила вместе с третьим своим мужем Гришей.
Еще три года назад, когда Ольга во второй раз разошлась и в третий раз вышла замуж, отец и мать решили, что надо ей помочь создать семью на прочной основе, и дали денег на строительство нового дома. Как водится, пригласили родственников, знакомых и соседей на саман, сделали две тысячи саманных кирпичей, начали возводить стены и тут в первый раз поссорились с зятем — Гриша хотел строить дом повыше и пошире, чем строили такие дома до него. У кого-то он увидел кирпичный, с верандой, не с печным, а с паровым отоплением и себе задумал такой. Ольга стала на сторону мужа, и стены возвели так, как хотел этого Гриша, а коробку из стен накрыли от дождей крышей. Женя тогда сказал Грише и Ольге: «Простенки поставите, потолок сделаете, полы настелете — зовите меня. За мной электропроводка». Но Женю все не звали и не звали: у Гриши вдруг начала рушиться стена. Рушилась стена глухая, выходящая во двор. Вначале она набухла, выпятилась так, что все швы между саманными кирпичами стали видны, ее подперли бревнами, но она все равно упала. У Гриши побывали все специалисты с улицы. Вроде все было сделано правильно: хорошо заведены углы, кладку делали по отвесу, потолочными балками сверху закрепили, крышей придавили, а стена все-таки рухнула. Стену поставили еще раз: купили несколько сотен саманных кирпичей — на окраине было много семей, промышлявших саманом, — тщательно уложили и даже обмазали. Стена немного постояла, а потом опять стала дуться: на швах из саманных кирпичей выстрекнулись соломины, как будто выросла щетина. И вся улица заговорила о доме, об Ольге и о Грише. О том, что это недаром, что бог шельму метит. Что оба они хороши — и Ольга и Гриша. Что Гриша казак, а казаки никогда по-настоящему не работали, только охотились и рыбу ловили. Что не такого зятя надо брать в работящую семью. И кое-что тут было правдой, потому что Гриша был из казаков и действительно любил охоту и рыбную ловлю, а работу не любил — переходил с одного завода на другой, осел в какой-то артели и все отирался по больницам и собесам, добивался пенсии: когда-то он тяжело болел и, хотя давно выздоровел, все напирал на то, что у него была тяжелая болезнь. После того как стена упала во второй раз, он запил, пропил деньги, накопленные на доски для полов и на кирпич, которым для крепости и красоты — чтоб не мазать Ольге каждый год хату! — собирался обложить дом. И еще много раз пропивал зарплату и ругался из-за этого с Ольгой, с ее матерью и отцом. Но мать уговорила отца, и он дал Грише денег на кирпич. И вот теперь вместо выпавшей саманной стены сделали кирпичную на цементном растворе.
Вовка тоже узнал дом бабки и деда и побежал вперед, но Валентина его удержала: она боялась, что Вовку встретят совсем не так радостно, как он к этому привык дома. Валентина давно начала отдаляться от своих. И вначале это отдаление было как освобождение, легким и радостным. Она даже не отдалялась, а именно освобождалась: еще когда жила дома, все реже работала у себя на огороде, реже ходила с ведрами за водой — не женское это дело, пусть Ольгин муж или брат Виктор носят, — реже помогала матери мазать хату. Потом совсем ушла из дома в общежитие и лишь иногда по воскресеньям вырывалась гостьей к себе на окраину. Зимой и осенью, в грязь, и совсем не приходила — обуви у нее такой уже не было. Она отвыкла от своих и видела, что от нее отвыкают тоже, и было это ей почти все равно до тех пор, пока не родился Вовка. А тут она стала ревновать и раздражаться: дети родились и у Ольги и у двоюродной Юльки, а ей хотелось для Вовки как можно больше любви в этом мире. А когда Вовка болел, окраинные почти не приходили навещать Валентину в больнице.
Ольга первой вышла встречать Валентину.
— Вот неожиданность! — сказала она. — Все собрались дома. — И сообщила: — Перед тобой самый несчастный на свете человек.
Ольга была в старой домашней юбке, испачканной цементом, и юбка эта не застегивалась на две верхние кнопки, не сходилась.
— Толстею, — сказала Ольга, — становлюсь рыхлой.
Она равнодушно выставляла напоказ свои расстегнутые кнопки. Когда-то, девчонкой, Валентина завидовала старшей Ольге, считала ее смелой, а жизнь ее интересной. А сейчас осуждающе подумала, что выставленные напоказ расстегнутые кнопки — все, что осталось от Ольгиной смелости. И что способностей Ольги хватило только на то, чтобы закончить зубоврачебный техникум.
— …он говорит — «не хозяйка». А я люблю жить. Люблю есть, покормить ребенка, — объясняла Ольга, и Валентина никак не могла понять, что появилось нового и странного в ее манере разговаривать. — Вот болела всю неделю.
— Что у тебя болело?
— Все. Почки, печень, желудок. Расстроился весь организм.
Она так произнесла «организм», что Валентина сразу же ее перебила:
— Я думаю, чего это ты так разговариваешь? А это ты кокетничаешь. По привычке, что ли?
— Правда? — ничуть не обиделась Ольга и засмеялась: — Наверное, по привычке. Я с мужиками больше люблю разговаривать, чем с женщинами.
Глаза ее с вялым благодушием скользнули по Вовке, который крикнул:
— Здравствуйте, тетя Оля!
Ольга сказала:
— А Танечка уехала на море с детским садиком. В лагерь.
— Как же ты ее отпустила? — сказала Валентина с раздражением. — В первый же раз!
Они вошли во двор, и мать, возившаяся возле печки, вместо приветствия крикнула Валентине:
— Она ее на два срока отправила! Чтоб не мешала им с Гришкой гулять. За две недели ни одного письма девочке не написала. Вчера открытку от воспитательницы получили: девочка тоскует, ждет от матери письма. Я уже всем говорю, что не ее это дочка, а моя. Я ей открытку показываю, а она за голову хватается: «Мама, забыла». Это родную дочь забыла!
— Ольга же болела, — сказала Валентина.
Ольга сказала все тем же тоном:
— Валя, ты меня, конечно, осудишь. Но как хочешь — забыла! Я уж сама за голову хватаюсь — что же я за мать! Но вот прислушаюсь к себе, а ничего у меня внутри к Тане нет. Ты же знаешь, как у меня с ее отцом получилось, — может, поэтому.
Валентина со страхом посмотрела на Вовку — понял ли он что-нибудь? Но голубые Вовкины глаза были бездумно радостны. Он увидел деревянное корыто с замесом цемента, густую массу, в которую была воткнута штыковая лопата.
— Вова, — сказала Валентина, — иди на улицу поиграй. Я тебе разрешаю.
Надежда Пахомовна сказала, проводив глазами внука:
— Ко всем бегает, деньги занимает. У меня уже столько раз брала. «Мама, вся зарплата у меня вышла, чем я буду его кормить?» Я говорю ей: «Овощи сейчас пошли, свари ему постный борщ. И дешево и вкусно». А она мне: «Мама, свари, я не умею».
И Надежда Пахомовна показала рукой на Ольгу — полюбуйся на нее!
Валентина слушала мать с нарастающим раздражением. Она всегда слушала то, что говорит мать, с досадой и раздражением. Эти многословные обличения ничего не стоят, и тот, кто принял бы их всерьез,