возможности объединения сопротивляющихся личностей. Квазицивилизация вооружалась отчуждением: без личности и против личности. Что смогла противопоставить этому личность? Экономическая проблема не просто увенчивалась, надстраивалась коллизиями человека и общества. Коллизии эти становились базисными там, где процесс встраивания со спазматической быстротой входил в полосу распада докапиталистических монолитов, в полосу дезинтеграции, а эта последняя приобретала странное свойство перехода с неизвестным направлением - к чему и от чего. Именно: сначала - к чему и затем уже - от чего.

Я не стану настаивать, что обозначенная выше ситуация так именно вставала в сознании Маркса. Но у нас есть достаточно оснований утверждать, что эти мысли приходили к Марксу. Приходили с разных сторон и в разном обличье. Встрече с Россией и с народничеством предшествовали логические трудности завершения Капитала, а также плюсы и минусы европейского рабочего движения, уроки Интернационала и немарксистской Коммуны. Но Россией и народничеством все остальное как бы заострилось и собралось в одну точку. Теперь уже было бы анахронизмом говорить о господствующих народах. Означало ли это, что в составе тех, кому предстояло осуществить коммунизм, Маркс нашел бы теперь место всем без исключения? Такое предположение спорно. Сентиментальность была чужда Марксу во всем, включая самые его кровные интернационалистические - симпатии и чувства. Напротив, стоя на этой почве, он был особенно требовательным и даже жестким. Поворот к русским - не от прекраснодушия. И если слова о надвигающейся российской Коммуне - до известной степени патетика, то патетика, отражающая не только надежды, но и новый взгляд на Мир.

На что же все-таки надеялся Маркс? На то ли, что русской революции и этим парням, которые делают ее реальной, удастся прервать (!) восходящее движение буржуазного общества дома и тем развязать социалистическую революцию в Европе? Либо он действительно полагал, что, избрав точкой опоры земледельческую общину (в которой абсолютизм и капиталистическая горячка сделали проломы, но не больше), русская революция способна внести нечто совершенно новое в эволюцию Мира - и этим новым будет особое движение (из разных концов, с разных уровней развития) к заново находимым всеобщим основам естественноисторического развития? Иным, чем прежде, но также естественным и даже в еще большей мере естественным. И тогда не волюнтаристское безумие - прервать восходящее развитие. И тогда не столь важно, кто начнет. Этот вопрос утрачивает прежнюю однозначность, а вместе с ней и жесткое условие исходной зрелости. Зрелым явится Мир. Мало того: само понятие зрелости подлежит обдумыванию заново. Обдумать надо, как соотносится материальная зрелость с духовной, и что содержится в каждой, и как они смогут соединиться, дабы разнонаправленный Мир нашел внутри себя новую связь, новое единство. Не к первозданности, утраченной навсегда, но к первоосновам, находимым заново: к единому будущему-прошлому. И тогда впрямь: стоит ли бояться слова архаический?

В любом случае то, что роилось у него в голове и лишь частью отражено в почти закодированных черновиках так называемого ответа Вере Засулич, может быть вполне отнесено к числу безумных идей. Их во всяком случае трудно уложить в русло политической экономии. Да и увлечение историей, голым фактом - это поиск единственной двери, в которую мог к нему - монисту, мыслящему и живущему Целым, - войти человек. Русские разночинцы и в этом отношении представляли для него эвристическую ценность: не привязанные к твердо закрепленным за ними социальным позициям и местам в жизни, даже к отечеству, они были просто людьми, действующими в истории - и вопреки ей. Вопреки - в этом суть и соблазн.

...Кто не помнит своего логического романа, кто не помнит, как в его душу попала первая мысль сомнения (...) - и как она захватила потом более и более и дотрагивалась до святейших достояний души? Это-то и есть страшный суд разума. Казнить верования не так легко, как кажется; трудно расставаться с мыслями, с которыми мы выросли, сжились, которые нас лелеяли, утешали, - пожертвовать ими кажется неблагодарностью. Эти слова принадлежат Герцену, сжигающему корабли после июньской бойни 1848 года, Герцену, обрекающему себя на эмиграцию для того, чтобы не оборвался его логический роман, чтобы не скомканным, не отцензурованным извне и изнутри, а полным, додуманным до вывода дошел до родины. В том-то и дело, чтоб отдать дорогое, если мы убедимся, что оно не истинно.

Я привожу эти слова не ради пресловутого подтекста и даже не ради совпадений, говорящих многое моему поколению. В данном случае меня привлекает больше всего сам логический роман - его особая историческая роль. Собственно, не об одном романе следует говорить, а о двух - русском и европейском. В русском Герцену довелось написать одну из первых глав, по крайней мере первых на русском языке. Маркс заключал собою целую эпоху новоевропейской культуры. Нуждался ли он в том, чтобы казнить верования и мучиться этим? Но что вообще значит в этом смысле нужда? Ничего другого, кроме как невозможность иначе начать. Лютеровское Здесь я стою и не могу иначе - звучало в ХVI-м, но в XIX-м было бы едва ли не дурным вкусом. Акцент на я плохо сообразовывался со строгой понятийной архитектурой зрелой западной мысли. Между Герценом и Марксом барьеры более существенные. Различие между ними глубже различия идей. Оно - в личностях и в языке. Думы Искандера неотторжимы от повести жизни. Индивидуальная мутация или больше? Тургенев говорил Герцену, что тот гениально коверкает родной язык, имея в виду свободу, с которой последний обращался с синтаксисом. Мы же чувствуем, что только после герценовской ломки да еще вулканических писем-тетрадок Белинского русская речь окончательно перешагнула рубеж, отделяющий образ от понятия. Мы догадываемся: другим способом им бы не соединиться, и эта одновременно философская и лингвистическая революция была необходима и одиночкам и России, позволяя первым увидеть Россию в человечестве, а России - войти в него, осознав себя и его частью, и преградой к нему. Но прежде всего - преградой. Через осознание преграды - к вхождению.

Тут не идиллия, а трагедия со многими актами. У 40-х годов XIX века, у этого замечательного десятилетия, свой исток и долгое петляющее продолжение. В прологе - 14 декабря, унесшее в небытие целый пласт людей и сверх того - иллюзию, что Россию можно европеизировать по-европейски. Именно катастрофой это было, а не просто поражением. Масштаб ее определялся не числом жертв, не варварством кары, а разрывом времени. В поисках будущего мысль обращалась к прошлому. Пушкинский Пророк - призыв и обязательство протагонизма - несколькими страницами отделен от Стансов, обращенных к Николаю. Идея второго Петра, революционера на троне, появилась сразу же после катастрофы и окрасила целую эпоху. Наивно было бы относить примирение с действительностью к числу благих, а на поверку пустых пожеланий.

Не окажется ли потомок, подобно предку, способным сверху цивилизовать почти беспредельное пространство, соединяемое воедино лишь властью? Сколь разные умы имели в виду даже не какую-то строго определенную форму социального и политического устройства, а скорее цивилизацию - воспитание и процесс - в том примерно смысле, как понимал ее XVIII век, но без его наивного оптимизма и националистической телеологии. Правительство намерено действовать в смысле европейского просвещения, - с одобрением сообщает Пушкин Вяземскому спустя пять лет после воцарения Николая - и в том же году, по прочтении Истории русского народа Полевого, ставит автору в вину желание приноровить к России систему новейших историков (например, Гизо). Поймите же и то, что Россия никогда ничего не имела общего с остальною Европою, что история ее требует другой мысли, другой формулы... Не говорите: иначе нельзя было быть. Коли было бы это правда, то историк был бы астрономом и события жизни человечества были бы предсказаны в календарях, как и затмения солнечные. Но провидение не алгебра. Ум человеческий, по простонародному выражению, не пророк, а угадчик, он видит общий ход вещей и может выводить из оного глубокие предположения, часто оправданные временем, но невозможно ему предвидеть случая - мощного, мгновенного орудия провидения.

Согласимся, что и сегодня эти слова звучат свежо: мысли о судьбах России связаны с критическим отношением к идее заданной наперед истории. От нее не уйдешь, но это не равносильно слепому преклонению. Есть еще и случай. В глазах Пушкина это и Наполеон, и Полиньяк, также и Петр, и Пугачев, и молодой помещик Дубровский, и мелкий чиновник Евгений, беззащитный перед лицом кумира на бронзовом коне, однако в своем мимолетном бунте дорастающий до чудотворного строителя, на мгновение становясь равным ему. Случай персонифицируется в отдельном человеке, но он же становится орудием провидения, олицетворяясь в народе.

...Верхушечная цивилизация и неподвижный народ - это одна сторона медали. А другая? Можно ли помимо власти, в поединке с империей цивилизовать бунт, можно ли просвещенным бунтом открыть заново окно в Европу? Если же нет, то существует ли другой выход? Иначе говоря: способна ли стать (и способна ли остаться) вся Россия обществом личностей?.. Стоит вглядеться заново в генезис еще одной внезапности - непосредственного превращения постдекабристских отчаяний и исканий в русский социализм. Если отказаться от соблазна сведения его к российской экономике, будто неумолимо идущей к буржуазной формации, и - соответственно - к классической борьбе классов, то что это? Филиация идей, ориентализация последнего слова Запада? Беспочвенность, судорожно ищущая себе почву, прибегая для этого к крайним словам и действиям?

Старый, бесконечно возобновляемый спор.

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату
×