«писючи» все женщины: эссе, стихи, пьесы, романы и даже очень-очень темпераментные мемуары… Самое интересное, что нанизывать слова она умеет, бог знает как, но умеет. Из нее прет и прет; она и мне подарила вечное перо и портрет Андре Бретона[2], которого я благополучно отправил на стену в компанию культуристов. Как писать мне теперь — я не знаю. Нина говорит: «Представь, что ты камера с открытым объективом, ты просто камера, ты только камера. Ты фиксируешь; ты фиксируешь и складываешь ленту в коробки; пока складываешь, пока, — но когда-нибудь все это будет проявлено, смонтировано, вот тогда!..» Нине легко говорить. И вообще, что можно ждать от женщины, которая пишет пьесу под названием «Усталые люди целуют черепах»? Уверен — идее писать так, как снимает камера, столько же лет, сколько самой камере, экранному полотну, зрительскому креслу, имяреку, хрустящему мороженым в темноте зала; Нинка, вне всякого сомнения, выкрала ее у кого-то (такие вещи чувствуешь, у нас в институте все у кого-то что-то крадут), возможно, она стянула ее у того же обожаемого ею Бретона или из «Синего всадника». Но ведь стянула она ее для меня, значит, уверена, что мне подойдет.
Она говорит: «Ты же дикий. Ты же Маугли[3]. И ни в коем случае не правь тексты, когда правишь, уходит душа, теряется целостность восприятия». До Нинки я хоть немного, но писал, с тех пор, как появилась второгодница Нина, я не могу написать ни строчки.
Помыв посуду и немного прибрав в комнате, спешу на завод за справкой и отпускными.
Я живу в прекрасном месте. Три станции метро на выбор: «Баррикадка», «Маяковка», «Пушка». Чаще всего на работу я хожу по кольцу до «Баррикадной», но сегодня встал поздно, времени в обрез, так что сегодня я на «Пушкинскую».
Иду по улочкам-закоулочкам, чтобы, не дай бог, не встретить кого-нибудь из ребят; в этом районе всегда кого-нибудь да встретишь. Тормознешься в кафе — и все, день пропал. Сколько у меня уже таких пропавших дней?!
Кругом торговые палатки. Сигареты какие хочешь, я никак не могу привыкнуть к такому табачному изобилию; я пробую то одни, то другие и неизменно возвращаюсь к болгарским. А вот Нинка сразу подсела на «Житан». Она может часами сидеть в «Цыпленке»[4], пить кофе, курить одну за другой и говорить, говорить, говорить…
Ах, Набоков, Кортасар, Пол Боулз!.. Неужели когда-нибудь переведут «Поминки по Финнегану?!» (Нине больше нравится «Пробуждающиеся Финнеганы»[5]). Рюмочка здесь, рюмочка там, а кончается все во дворе нашего института под «Три топора» и «Леонида Макарыча»[6].
Вдруг из-за угла мне навстречу — та самая юная особа, с которой я бегаю по утрам. Имени ее я не знаю, кто она, что она — тоже, мы с ней просто регулярно бегаем вместе, наматываем круги на Патриарших. Я настолько привык видеть ее в спортивном костюме с каким-то монашеским капюшоном чуть ли не до самых глаз, всегда сосредоточенных, обращенных внутрь себя, что, столкнувшись вот так вот — лицом к лицу, от неожиданности такой даже здороваюсь. Она отвечает мне по-соседски — легким кивком короткостриженой головы. Свежая. Сексапильная. Вся на авансах… Если бы не югославы-строители, уже провожающие ее жаркими адриатическими взглядами со строительных лесов дома напротив, я, возможно, тоже бы повернулся, чтобы полюбоваться ее ногами, уже не в кроссовках — они укорачивают икры и утяжеляют щиколотки, — а на высоких «шпильках», — но я боюсь и не люблю женщин, которые нравятся всем мужчинам, всем без разбора, особенно вот таким, простым работягам без воображения. Но Нинка ведь тоже нравится всем. Правда, Нинка другое дело, Нинка просто умеет нравиться всем, а это ведь не одно и тоже; хотя и с Нинкой у меня тоже после августа 91-го все не так. Нинка — не может мне простить, что я был на баррикадах, а она нет. Прозевала. Испугалась. Если нас что-то еще и сближает, так это институт, общая тусовка и имена великих покойников; нас сближают телефонные звонки в период сессий, прошлое, о котором мы никогда не говорим, но которое носим за хребтом, одиночество и киноцентр на Краснопресненской. Я прекрасно понимаю, что с Нинкой пора уже рвать, но как, как, если я пока еще никого не встретил. Иногда я уже чувствую, слышу ритмичное дыхание той, кто вскорости заменит мне Нину. Вот и Арамыч уверяет — «В этом году, Серафимушка, вас ждут большие метаморфозы, вы, наконец, дружок, научитесь сидеть ровно своей задницей». Не знаю почему, но я связал это умение сидеть ровно с появлением той одной-единственной женщины, единственной и неповторимой, которую я давно уже жду, будучи женатым два с половиной раза. Конечно, я не Люда, чтобы ходить совершенно зомбированным этим греческим армянином, неизвестно откуда взявшимся и неизвестно где проживающим, но, странное дело, чем чаще я встречаюсь с ним за тыквенной чашечкой горячего мате, тем больше подпадаю под его влияние. Возможно, это просто следствие частого употребления европейцем напитка, собранного индейцами, а может быть, на меня действует магическая сила произносимых Арамычем слов, значение которых я или не понимаю до конца, или вообще не понимаю, — например, таких, как «интеллигибельность» или «имплицитный». До Христофора Арамыча я много чего не знал. Я не знал, что такое Восходящие и Заходящие Лунные Узлы. Я не знал, что для составления гороскопов и их трактовки нужны озарение и вдохновение. Я не знал, что мы живем сейчас в самой серединке Парада Планет, предваряющего Эру Водолея. Но главное, чего я не знал, что еще не умею сидеть своей задницей ровно. «Женщина, Глебушка, приходит тогда, когда мужчина двумя ногами стоит на своей Дороге, а вы у нас, что витязь на распутье с мокрой попкой, только памперсы витязю менять никто не будет».
В метро, уже на платформе мне вдруг показалось, что я забыл взять с собой необходимые документы. Я рылся в своей многокарманной сумке минут пять, прежде чем нашел паспорт.
На заводе сначала ненадолго зашел к себе в компрессорную, посидеть, потрепаться с мужиками, но, оказывается, ночью подошли девять цистерн с цементом; сейчас разгружали последнюю, и компрессоры молотили во всю. Было шумно и жарко от них; дребезжали окна… Я пообещал в цеху поставить бутылку (у нас все, кто уходит в отпуск, так делают), очень
Я докурил эту подробную сигарету, прицелился, запустил бычком в расходящиеся клубы пара и потихонечку пошел по запыленной дороге в заводоуправление.
Сразу же за проехавшим цементовозом с «крутилкой» показался разношерстный собачий прайд, возглавляемый злющим Прохором; собаки пробежали мимо меня, виляя пыльными хвостами и подобострастно пригибая головы.
Трансформаторщица Раиса сказала:
— Ой, Илюшка! А чего нарисовался? — она из той породы людей, которых даже тяжелый трудовой день не берет.
— За отпускными пришел.
— Покарнавалить, значит, решил? Святое дело.
Вот, правда, гольфстримчик местного значения.
Директор завода, точная копия вожака Прохора, только в человечьем варианте, стоял у щита победителей соцсоревнования, который я оформлял еще в прошлом году за отгулы, и крошил матом главного инженера. Бухгалтер и кассир курили на лестнице сигареты «Вог», совершенно не шедшие к их коротким ногам, широким бедрам и толстым шеям, не говоря уже о макияже (такого боевого окраса, такого крика души я даже у шлюх на Тверской не встречал). Женщины курили, скрестив на груди руки, как Байрон или Пушкин на хрестоматийных портретах: легкий налет романтизма нынче в чести в любой среде. Они делали вид, что не слышат директорской брани, хотя наверняка хорошо понимали, что он помимо всего прочего еще и для их ушей старается, и, видимо, сие обстоятельство им немало льстило.
— Люське-то, Люське из пятого, на Хорошевке квартиру дали. Две комнаты, сказала кассир, одним глазом следя за директором. — А она видала, где в очереди стоит?! Еще рот свой развалила, недовольна.
— Денежку можно получить? — спросил я, чувствуя, что перемывание косточек Люськи из пятого