изредка игравший без посторонних тапёр пробивал стену его безразличия глумливым и надрывным долотом скрипки. Молчаливый, почти немой, Сильвестр забивался тогда в тёмный угол и тихонько скулил…

В десять лет ему показали мать. Волоча искалеченную ногу, он тащился за наспех струганным гробом, разглядывая свежие сучки, слушая причитанья козлобородого дьячка и всхлипы казённых плакальщиц. Уныло шарил по оврагам осенний ветер, нагоняя толпы мшистых туч. Потом он долго стоял у зеркала, широко раскрыв глаза, помнящие комья сырой земли, тусклый блеск лопат и верёвки, опускающие гроб в могилу — это были глаза смерти, прозрачные и злые. Как-то на Пасху объявился его крёстный. Грек постарел, осунулся, поскучнел. Он быстро набрался и, бессмысленно таращась, стучал кулаком в грудь, повторяя своё имя. Сильвестр, которого он усадил перед собой на высокий табурет и в которого изредка тыкал пальцем, болтал босыми ногами, тупо уставившись на висящие за спиной грека часы, смешивая его монотонное жужжание с движением маятника. Памятью от грека остались дырявый картуз и ржавый компас. Эти два события фонарями висели на вёрстах безрадостных лет, посреди вязкой тьмы, они были вестью из прошлого, которому противилось настоящее.

На ночь его запирали в чулане. Здесь, на сколоченной из ящиков кровати, он проводил годы, вперившись в темноту, слушая, как шагают по крыше короткие южные дожди, ловя ртом затхлый воздух, кропя обои кровью битых комаров. Его пристроили в воскресную школу, но от него там вскоре отказались: Сильвестр сидел, точно мёртвый, уставившись в одну точку, не замечая учителей. И чему они могли его научить? Складывать слова он умел несравнимо лучше.

Но это история отверженного, калеки из пыльного южнорусского захолустья, в паутину дней которого, как гусеница, вползало тусклое однообразие. Подлинная история Сильвестра Ведуна началась позже. Однажды в кабак заглянул Серж Чаинский, поэт и местная знаменитость. Он был в приподнятом настроении: ему заказали оду на смерть городского землемера и уже выплатили аванс. Яркое солнце било в низкое, засиженное мухами окно, сверкая лучиками на пыли, разливая кругом томленье и лень. Чаинский одёрнул фрак, отложив в сторону трость и неуместный в жару цилиндр, велел подать перо, бумагу, штоф анисовой, распорядился насчёт закуски. Вслед нескладной фигуре, исчезающей в сизом кухонном дыму, он сдвинул серебрившееся брови, уперев локти в стол, охватил ладонями лицо. Его ноздри кокаиниста трепетали: он уже чувствовал лёгкое возбуждение — приближение поэтической лихорадки, которую считал вдохновением. Чаинский опрокинул водки, зацепил вилкой холодного языка и размашистым почерком стал набрасывать рифмованную чепуху. Дело ладилось, он заметно опьянел. И тут с переменой блюд перед ним опять возник половой. «Че-а-ек! — Чаинский смотрел невидящим взором сквозь уродливого подростка, с белёсым, вылинявшим полотенцем наперевес. — Вот, послушай.»

Сильвестра для него не существовало, ему был важен он сам, его монолог, он мог равно обратиться к дубу, камню или волнующемуся прибою. Растягивая слова и картинно жестикулируя, он прочитал: «Звезда уснула — и диво: рыдает морская грива. Как ненужный кадастр, у гроба букет белых астр.» Второй строчкой он особенно гордился, сделал паузу, переводя дыхание. Губы полового издевательски скривились, он хрипло рассмеялся. Чаинский вздрогнул, это был хохот мертворождённого. Не отпуская злобной ухмылки, калека произнёс скороговоркой с десяток слов скрипучим, каркающим голосом. Мгновенье — и мир Чаинского рухнул, его прежние представления о поэзии растаяли медузой на солнце, растворились в колдовских модуляциях, он стал их пленником, узником Сильвестровой ворожбы. В это мгновенье — вечность — перед ним вспыхнули картины его детства: разбитая горничной чашка, кусачий кактус в углу гостиной, эхо обеденного колокольчика, таинственным образом отразившись в словах Сильвестра, ему стремительной волной представилась вся его жизнь, которая упёрлась теперь в берег этого мгновенья, разбившись о камни Сильвестровых чар.

Наваждение опрокидывает время. Очнулся Чаинский уже в одиночестве, посреди онемевшего трактира, липкого солнца и неряшливо измаранных листков на столе. Он механически сгрёб их в карман и, забыв про дыбившийся цилиндр, выскочил на улицу. Он не увидел, как алчно доедал за ним вечно голодный колченогий ублюдок.

Если свобода — мать одиночества, то кабала — его мачеха. Сильвестр и презирал, и боялся людей. Работая тряпкой, он слушал их никчёмные беседы, тосты, брань, поздравления, они резали слух, как бритва по стеклу. Он искренне удивлялся, зачем они им, ведь он давно заметил, что люди понимают не слова, а поступки. Он же — Сильвестр Ведун, безродная сирота, человек без прошлого и будущего, хромоножка, обречённый на невозможность поступка, научился жить в словах. Их куклы заменили ему всё — мать, отца, стремления, веру и само время. Отвергнутый реальностью, он свил гнездо среди их руин, постиг общую для всех языков суть, проник в их тайный смысл. Очищая шелуху семантики, он научился раскалывать эти вещи в себе, видеть их наготу, извлекать из небытия. В царстве синтаксиса он был королём. Плоть слов — мысль — начиняется желанием, слова — только оболочки, но Сильвестр не знал, чего хотеть, у него были убогие кров и стол, ему не дано было мечтать, надеяться, жаждать. Для других он был идиотом, и он соглашался с их мнением. Почти немой, он был машиной слов, анатомируя их естество, он перебирал их обёртки, упиваясь многообразием, причудливой мозаикой, бесконечной, как очертания облаков. Ребёнок, он блуждал в комбинациях букв, ориентируясь на стрелки слов, он открыл их внутренние законы, их хаос представал ему порядком, их кубики слагали лабиринт, в котором он был Минотавром.

Настоящая поэзия всегда пьянит. Сильвестр Ведун поглощал целиком, точно ядовитое растение, обволакивая пряным дурманом строк. Мир тускнел перед этой сладкой отравой, и остальные творения казались разбавленным вином. Запах ворвани, брызги со шкиперских шляп, луны его детства — дольний мир рифмовался с миром горним, его поднятые из грязи метафоры достигали неба, впиваясь клещами, уже не отпускали. Хотелось умереть, упившись их гибельным восторгом, возвращение в привычный мир было нестерпимым. Бог до времени оберегает от рая, делающего земные муки невыносимыми. Исчадие поэтического ада, Сильвестр Ведун с этим не считался. Растоптанный, гадкий утёнок, он мстил миру, который изгнал его, блаженного и невинного, миру, в который ему суждено было ворваться чудовищем.

Слова, слова. Затёртые, захватанные, они были для Сильвестра первозданно чисты, освобождённые от содержания, они разогнулись, точно ветка, сбросившая снег, избавившись от бремени служить, предстали во всём величии, в бесконечном, как переливы листвы, многообразии. «Любовь», «долг» или «ландыш» существуют лишь в координатах значения, каждый воспринимает их в призме чувств и собственного опыта — «моя любовь», «мой долг», «ландыш, увиденный мною в лесу». Преломляя, пропуская через себя, мы превращаем язык — в речь, а бытие — в жизнь. Бесчувственному калеке Сильвестру Ведуну был доступен их архетип, обезличенные, отделённые от вещей, слова представали непосредственно, для него существовали сразу все оттенки «любви», все понятия «долга», все ароматы «ландыша». Если мы видим лишь слово для нас, он зрел слово в себе, и, приладив отмычку поэзии, обрубал связь с действительностью, как топор палача.

Слова и мысли были для него бесконечно далеки, они разнились, как «мыловар» и «маловер».

Сильвестр жил у Чаинского уже месяц. Тот заплатил трактирщику выкуп в сто рублей, обещая его жене по воскресеньям отпускать с ней Сильвестра в церковь. Она коротко перекрестила приёмыша и расплакалась.

Сильвестр удивился — в первый раз из-за него лили слёзы. Но его согласия на переезд никто не спросил. Долго ехали на извозчике, перевозили нехитрый скарб. Мимо по набережной, громыхая о булыжник, проносились открытые пролётки, седоки кивали Чаинскому, поворачивали голову вслед, Чаинский отвечал рассеянно и небрежно. Отовсюду лились помои человеческих голосов: грубое понукание кучера, крики торговцев, визг мальчишек, перебранка размалёванных, по пояс высунувшихся из окон женщин, — они раздражали Сильвестра до глухоты. Бедные и скудные, их речи пугали неблагозвучием, оскорбляли фальшью, заставляли его окаменевать, прятаться, как улитка, за изнанку слов. Он отвернулся на черневшие баржи, кромсавшие воду, щурился на солнце, коловшееся верхушками кипарисов.

В доме ему отвели чистую, светлую комнату, с иконой чудотворца Николая в углу. После чулана комната раздавила просторностью, он топтался в нерешительности у порога, прижав руки к груди, пока Чаинский легонько не подтолкнул в спину. Сильвестр понимал своё положение, всё чаще вспоминая жёлтого кенара, оставленного в клетке над трактирной стойкой, но и не думал бунтовать, не понимая, что это значит. Он был, как черепаха, дом из слов был всегда с ним. Сильвестр неподвижно громоздился на краю табурета, покорный обстоятельствам, довольствуясь ничтожным клочком пространства.

Из прислуги он сошёлся только с няней Чаинского, глухонемой, выжившей из ума старухой, которая по приезде купала его в мыльной ванне, вычёсывая гребнем вшей.

Вы читаете Стать себе Богом
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату
×