профессии: присутствие Галины Викторовны заставляло выпрямить спину не только в фехтовальной стойке.
В эту женщину было невозможно не влюбиться.
Галина Викторовна на долгие годы втянула меня в свой предмет, и сегодня я понимаю: меня просто примагнитило. Если бы Морозова преподавала вокал, я бы, наверное, начал петь.
Джульетта Леоновна Чавчанидзе (предмет «Иностранная литература»), Клара Максимовна Ким («эстетика»)… Можно себе представить, в каких Оксфордах они должны были бы преподавать, если бы не «совок»; легко вообразить, какими судьбами оказались они в «Кульке». Полагаю, в более «элитные» советские образовательные учреждения людей с их убеждениями и внутренней свободой просто не пускали на порог.
«Отечеством называют государство, когда надо проливать за него кровь», — посреди афганской войны зачем-то цитировала Дюрренматта нам, будущим советским культпросветработникам, доцент Ким.
Спасибо, Клара Максимовна: я запомнил — и передаю цитату следующим поколениям.
Другие версии
Доцент Гриненко преподавала предмет, который назывался «Научный атеизм». Преподавала она его так.
— Историческим материализмом, — говорила Наталья Викторовна, — доказано, что Бога нет. Но есть другие версии — их мы и будем изучать на нашем предмете.
И подробно рассказывала нам — в конце семидесятых годов, в СССР! — про ветви христианства, иудаизм, буддизм…
Особенно впечатлил меня ее способ принимать экзамены.
— Кто согласен на тройки — давайте зачетки, остальных буду спрашивать.
Несколько зачеток передавалось в руки доцента Гриненко, и счастливые троечники освобождали аудиторию.
— Кто-нибудь претендует на пятёрку? — вкрадчиво интересовалась Наталья Викторовна. Несколько смельчаков подтверждали ее предположения. Гриненко отпускала с богом четверочников, собирала зачетки у оставшихся — и ставила пятерки.
Каждый получал то, на что считал себя вправе претендовать.
Перо к бумаге
Писательство свое я начал, разумеется, с поэзии. То есть я думал, что это поэзия, — на самом деле во мне просто бродили читательские соки. Я переписывал своими словами то Пастернака, то Лермонтова. Глубоко трагический я был поэт во время каникул в Павловске, после девятого класса! Самому жутко нравилось.
Окружающие, с которыми я начал делиться версификацией, оставались глухи к этим вершинам духа, но я был упорен и однажды дошел до редакции журнала «Юность», где по вторникам и пятницам проводил лит-консультации Юрий Ряшенцев.
Предбанник его кабинета по этим дням был заполнен страдальцами. Молодые и не очень молодые люди с тетрадками сидели, дожидаясь своей очереди. Это напоминало диспансеризацию и, в сущности, ею и было.
Юрий Евгеньевич изучал тетрадки, как истории болезни.
Потом начинался разбор. Разбор был захватывающим и очень обидным. Собственное стихотворение, такое тонкое и глубокое, спустя пару минут оказывалось кучкой необязательных слов. Случалось, впрочем, Юрию Евгеньевичу и бить ниже пояса.
— Смотрите, Виктор! Вот вы берете тему ностальгии — и едете на ней до финала без единого поворота. А у Цветаевой на эту же тему — помните? «Тоска по Родине — давно // Разоблаченная морока!»
Я кивал, хотя, разумеется, не помнил.
— Но в конце! — увлекаясь, восторженно говорил Ряшенцев. — «…Но если у дороги куст//Встает, особенно — рябина…» А?
Я был раздавлен. Впрочем, хотел бы я посмотреть на того, кто не будет раздавлен сравнением своих строк с цветаевскими… Я возвращался домой, в тоске осознавая постепенно, что я, наверное, не поэт.
Некоторая злобность, впрочем, помаленьку прорезалась во мне уже тогда — однажды я не утерпел и поинтересовался у Ряшенцева: рассказывает ли он про Цветаеву тем, чьи пыльные вирши публикует журнал «Юность»?
— Ну, вы нахал! — воскликнул Ряшенцев и радостно рассмеялся.
Прошло почти тридцать лет, и я нежно благодарен Юрию Евгеньевичу за масштабную сетку, которую он поставил перед моим задранным носом. Это помогло, хотя, конечно, не сразу…
Мои юношеские стихи так нигде и не опубликовали. Какое счастье!
Галич
Дорога в стройотряд: плацкартное купе, оккупированное молодежью семидесятых, с гитарами в руках и либерализмом в башках. Человек, наверное, двадцать набилось.
А на нижней полке, свернувшись калачиком, спит бабка — полметра той бабки, не больше… Ну и бог с ней. Поехали! Взяли чаю, накатили какой-то спиртной ерунды, расчехлили гитары, и началось вперемешку: Высоцкий да Ким, да какой-то самострок, да Визбор с Окуджавой…
Допелись до Галича. А что нам, молодым-бесстрашным!..
А бабка спит себе — глуховатая, слава богу, да и, мягко говоря, не городская. Спели «Облака», дошли до «Памятников». Пока допели, поезд как раз притормозил и остановился.
— И будут бить барабаны! Тра-та-та-та!
Бабка зашевелилась, приподнялась, мутно поглядела вокруг и сказала:
— А-а… Галич… И снова легла.
Тут нам, молодым-бесстрашным, резко похужело. Бабка-то бабка, а в каком чине? Нехорошая настала тишина, подловатая… В этой тишине поезд, лязгнув сочленениями, дернулся, и мимо окна проплыло название станции.
Станция называлась Галич.
Визбор
Я учился курсе, наверное, на третьем, когда мой приятель с кино-фото-отделения позвал меня в гости к Визбору.
Это было чистое нахальство: мало того, что приятель сам напросился к классику на интервью для какого-то малолитражного журнала, так еще и взял с собой меня — Визбора, полагаю, даже не спросивши.
Мы приперлись вдвоем в чужую квартиру на Садовом кольце и несколько часов торчали на кухне у Юрия Иосифовича, испытывая его гостеприимство, которое мне нынешнему кажется несколько