вершины и следил за их продвижением, — а когда они начинали блудить — я подправлял их. Мне нужна эта погоня, — я давно не чувствовал себя вором. Я вообще давно не чувствовал… Память моя остывает — я уже не помню всех имен, данных мне людьми, не помню всех своих аватар, не помню даже, что корябал в смарагдовых таблицах (надеюсь, та чушь была достойна тех веков). Ветер ночных полетов не освежает, вино из дуба давно перестало пьянить меня. Замерзающая звезда, когда-то так ярко сиявшая, — кора ее утолщается, и, чтобы достать до еще горячей сердцевины сквозь трещину, нужно именно такое — тонкое, упругое, нежное… Краденое…

Я сразу узнал ее, — так обученные мною буддийские монахи узнают в нищем мальчике новое воплощение Верховного ламы. То, как она подавала вяленую морскую змею, — наклонившись и позволяя своей маленькой любопытной груди рассмотреть гостя поближе; реинкарнация все тех же смуглых коленок и этот быстрый взгляд из-под челки, — я узнал все сразу. Прости, унылый брат, но что поделать, если мой усыхающий от разума грецкий мозг только здесь нашел эту живительную каплю. Я знаю — ты держал ее под своим присмотром, ты хотел превратить ее (такую непоседу!) в послушную хранительницу бледного огня в храме твоего имени, — а заупрямься она, обреченная тобою на вечную девственность, — ее бы принесли тебе в жертву. Я давно опустошаю твои загоны, я люблю наказывать тебя, мой укротительный брат. Помнишь хотя бы ту дикую молодую кобылицу — подарок раскаянных тобою скотоводов, — которую ты хотел заставить ходить под седлом? Этот влажно-грозовой глаз (бог домашних животных отражался в нем таким маленьким, с кнутом и куском хлеба в руках), этот впалый живот, эта мальчишеская мускулатура и свободный галоп вдоль прибоя, — конечно, кентавр, живущий неподалеку, не смог утерпеть… Согласен, это нечестно — тебе не дано менять облик, ты можешь только вочеловечивать, но я захотел так, и мне не нравилось, что ты заставляешь ее… Ах, как ты бесновался, глядя на наше гнедое танго, слыша ее вскрики, ее внезапно изменившийся запах, — а когда мы неслись мимо в закатных брызгах, ты убил ее отравленной стрелой. Конечно, ты метил в меня, контрабандиста и конокрада, — но летящей стрелой так легко управлять… И меня нельзя обвинить в равнодушии — той ночью, натягивая волосы из ее чудного хвоста на смычок своей скрипки, я грустил.

До рассвета у меня еще есть время. Они ринутся, когда взойдет солнце, а сейчас спят у входа в ущелье. Я знаю это потому, что она — из их племени, и за лунный цикл, что я отвел нам, она так и не научилась наблюдать ночь. Птенец, цепенеющий в крылатой тени коршуна, или цветок, уходящий в себя на закате, она засыпала там, где ее настигала темнота. Колени подтянуты к груди, лицо спрятано, — осторожно поднимаю (во сне обхватывает за шею), легко прижимаю, отношу; укладываю и укрываю. Иногда она кричит во сне от страха, и я знаю, что ей снится. Долгий подъем, кессонный шум в ушах, круги, — я забыл, в каком я обличье, я плыл, отдыхая в теплых водах и даже не зная, какое из времен маячит на горизонте белой полоской песка. Я появился перед ней из океана, и, вскрикнув, она присела, пряча лицо в коленки (о, что я вижу!). Прости, что испугал тебя, — я просто не успел переодеться, я был в других, очень глубоких временах, где шумели шумеры, воздавая хвалы великому Оаннесу. Позволь же броненосной рыбе подползти, по пути эволюционируя; не дрожи (но дрожь твоя прекрасна, ее воспела несуществующая танка: лишь овод коснется ее — спина жеребенка в испуге трепещет) — не дрожи, открой глаза — я уже человек, тебе привиделось, ты наполнена бреднями вашего шамана, взгляни же на меня — разве я похож на вышедшего из бездны зверя, — я, восхищенный и боящийся твоего страха? Разве кто-нибудь прикасался к тебе так — не прикасаясь?

Обнюхивая тебя, зажмуренную, я уже знаю, что изменю свой вечный маршрут, и уже выбрал место, куда отведу этот тоненький ручеек. Я уйду, оставив похитревшее племя, уйду, наигрывая на невидимой свирели и прислушиваясь к легким шагам за спиной, — они то замирают в сомнении, — и я играю еще заманчивей, то снова догоняют, не решаясь… И когда я подменил знакомый ей пейзаж, она даже не заметила этого поначалу, а потом, осмотревшись (вокруг была неизвестность, и пахло уже не океаном, а чем-то совершенно новым, холодным и свежим), она поняла, что идущий впереди теперь единственный, кого можно не бояться в этой чужой местности. Она никогда не видела снега, и я провел ее за скользкие, облизанные ветром ледяные вершины, по уютным снежным озерам (розово-голубое мороженое — угощайся, только не простудись). Клочок шерсти, подобранный на снежной тропе, позволяет сыграть маленькую шутку: глядя со своей караульной вышки, мой краснопогонный брат увидит только неторопливого вечного козла и смертного козленка с обрывком веревки на шее, скачущего в снежной пыли. Беглецы спускаются из холода в маленькую долину, где ждут глиняный домик, хранящий прохладу в любую жару, обрыв белого песчаника и мелкая, теплая река со стеной камыша на другом берегу. Здесь мы и отдохнем.

…Нагая, она входит в воду, медлит, расколотая на подводную и солнечную половины, трогая ладонью прильнувший к боку бурун (я ворую его чувства через соломинку взгляда), и, вдруг скользнув, плывет. Узкая, коричневая спина (голыш омываемый), змеиная головка поднята над водой (я — дно, я смотрю, как она проплывает надо мной и пускаюсь следом — рыбкой с нетерпеливыми губами), — а когда она поднимается по раскаленной тропинке вдоль обрыва, я вырастаю на стене изумрудной бородой мха, истекающей холодной, пахнущей чистым камнем водой, и, не в силах удержаться, она приникает, изгибаясь… Ничего не упуская, я следую за ней и переполняюсь ею, собирая дань со всего, на что она бросила взгляд, к чему прикоснулась, — чтобы на закате нанести особо ценные слои на мое главное творение. Я ничего не оставляю себе, — стоя на краю обрыва, липом к заходящему солнцу, я все отдаю ему, еще на одно деление приближая тот завершающий миг, когда, воткнув нож в линию горизонта, я раздвину створки земли и неба, и то, что так долго было для вас солнцем, выкатится на мою ладонь холодной жемчужиной, плодом всех великих тщет. Сменивший множество масок — прежде всего я древнейший моллюск, смотритель главной жемчужины, наносящий на закате очередную порцию перламутровой слизи, остужающий и полирующий ночами… Ежевечерне справляющий свой таинственный обряд, я запретил ей приближаться и даже подглядывать, но, стерегущий ее путь, знаю: она подкрадывается. Моя длинная вечерняя тень чувствует ее босые ноги на своей голове — она присаживается на корточки, глядя с любопытством, и тень впитывает ее учащенное сердечко, ее полынный запах. Я слышу все нарастающий звук, что-то во мне вытягивается, закручиваясь смерчем, мерцают сполохи, и, наконец, удерживаемые до того молнии слетают сверху, — стягивается обожженная кожа, судорожные волны пробегают, — не тело уже, но крона дерева в грозу — и гигантская птица срывается с вершины, унося разум. Безумец в это мгновение любит все, что попало в узкий луч его внимания, — я обожаю солнце, тонущее и стонущее, а моя тень обожает ее пыльные пятки, ее пальцы, завороженно чертящие…

Наверное, так соседствуют маленькая хижина и величественный собор — огромный ломоть пустоты, облитый камнем. Гулкое, сумрачное пространство, обнесенное расписанными стенами, гигантская шкатулка, которую никогда и ничем не заполнить, — это мое бессмертие. Но для ее птичьей жизни хватит и мельчайшей крошки накопленного, — и я оставлял двери приоткрытыми, зная, что она обязательно войдет. И она входила. Не видевшая ничего ценнее заколки из рыбьей кости, она трогала символы моей силы, она не испугалась моего алтарного змея и кормила его первозданно-кислыми яблочками, сорванными с яблони-дичка, растущей у хижины (наблюдая, как она тянется за яблоками, срисуем, следуя за линиями, — и лекала, созданные по этой выкройке, станут эталонными для всего семейства кривых); она царапала бессмысленные письмена и наивные рисунки на ликах древних фресок, и эти носители тайных смыслов, устыдясь своей неизменности, изменялись под ее рукой. Вместо представленной в эзотерических символах формулы движения (ее я должен вскоре преподнести вам, и это станет главным сюрпризом вашей эры) вдруг возникали последние содрогания лани в объятиях льва, — и, радуясь красивой картинке, она гладила просвечивающей ладошкой рыжую гриву; подняв голову и рассматривая уходящие в бесконечность своды, она топтала босыми ногами тщательно просеянную пыль знаний — такую же ценную для меня, как чистый сигарный пепел для аптекаря, — и эти узкие отпечатки я заливал жидким изумрудом; а когда она кричала, вспугивая птиц, живущих в соборе, то не эхо откликалось ей, а орган вдруг начинал говорить и продолжал глупо гудеть, когда она убегала, смеясь… Конечно, я не смог удержаться и показал ей адитум храма, где, как принято считать, обитает тот, кто родил меня и от чьего имени я вещаю и творю. Я ввел ее туда, и она не удивилась скопленной веками пустоте. Другие на ее месте пришли бы в ужас, но что они знают о моих одиноких ночах, когда, глядя в звездное небо, я прошу моих великих и мудрых родителей опустить свои добрые ладони на усталую голову сына, — и получаю в ответ космическое молчание.

Я — сирота де-факто, сочинивший себе этих великих и мудрых, — прячу за своей спиной своего настоящего предка — эту безмозгло молчащую пустоту. И мое неизвестное имя — оно вовсе не запретно.

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату
×