покажу, как он свои лекции тут называл. 'Природа и политическая наука: Гельвеций и Гольбах'; 'Политическая свобода и этический императив: Кант и Руссо'; 'Либерализм и романтизм: Фихте и права человека'; 'Индивидуальная свобода и ход истории: Гердер и Гегель'; 'Организация общества и золотой век: Сен-Симон и его ученики'; 'Контрреволюция: Местр и начатки фашизма'. А все вместе - 'Подъем современных политических идей в век романтизма, 1760-1830'. Красиво, да? Но - по-аристотелевски: последовательно, логично, приведено к виду, удобному для употребления. Это потому что он воли себе не давал - музыку заказывали американцы, и она должна была быть поп: короткие, всем понятные заголовки, пусть несколько и примитивнее самой мысли. Он, между прочим, это любил, ему нравилось, когда заказ, это его дисциплинировало и удобно связывало - в общем, облегчало дело. Представляете, как бы эти лекции звучали у Сократа - ну рассказал бы про всех от Гельвеция до Местра, а у кого политическая наука и у кого организация общества, не очень бы озаботился определять. И Исайя со мной и с ней,- он показал на Визму,- так, не озабочиваясь, и говорил. Со мной и с ней - не говоря уж, думаю, о каких-нибудь Остине и Хемпшире. Но для Америки все должно было быть точно и прочно: так-то и то-то - и точка, без разночтений, без многоточий. Для Америки, но и от Америки исходящее: потому что, так говоря, нельзя не начать так думать'.

'Послушайте,- говорил Драго, уже непонятно, пересказывая свои разговоры с Берлином или непосредственно мне,- людям ведь необходимо чувствовать себя в истории, не только европейцам, а всем - не обязательно в истории страны или нации, но в истории семьи, дома, сада, мебели, хутора, пейзажа - обязательно. Всем, кроме каких-нибудь лесных народцев в Африке. И - американцев. Раз-два продал дом, выставил вещички на ярд-сейл, остальные упаковал, сел в грузовичок - и фьють за три тыщи миль. Постоянно ломают здания, сносят целые районы, тут же строят на их месте новые. Потому что если не менять, то сразу начинают тухнуть. Потому что не знают, как жить, чтобы и не менять, и не тухнуть. Они историю готовы при любой возможности разрывать и разрывают, у них к этому охота, они этим даже дорожат. Первая реакция - чуть не восторг, по себе знаю: я вне истории, вот она, свобода! А потом: какая же свобода, если вне, это же просто тюрьма наоборот, камера-одиночка наоборот. Ты будь свободен внутри истории, опутанный всеми ее силками, а не упрощай дело искусственно. Берлин возражал: 'Вы не учитываете страх. Это же страшно - быть нигде, это же требует невероятного мужества'. Возражал, но сам-то, как все мы грешные, хотел знать, в какой точке циферблата каждую минуту находится. Только отшучивался: 'Да не приставайте вы к ним. Хотят жить отвязано, пусть живут. Они не вы'. А я наседал: 'Нет, они - я! Все - я, и никаких таких других людей, которые не как я, не существует в природе. Я - не Драго, а одна скольки-то-там-ардная частица человечества. Но человечество - такое, только такое! Плюрализм Драг - таких как я, таких как вы, как Тито, как Сталин, как буфетчица Марь-Иванна из рижского Дома дружбы народов и ее дочка парикмахерша Тася, как тот хорват и тот вохровец, которого я приделал, в общем, как все мы человеки - а не как какие-то особые американцы, которым, видите ли, не присуще чувство истории'.'Ну хоть африканским пигмеям,- подтрунивал он,- уж позвольте быть не как вы, уж уступите''.

Из затеи проведения семинаров вдвоем ничего не вышло - факультет посмотрел на совместное предприятие своего рядового сотрудника с мировой звездой кисло. Больше того, все значительное и свежее, до чего Берлин и Драго договаривались, воодушевляя друг друга, в частных своих беседах или каждый в одиночку в монологах, воодушевляемых простым присутствием другого, было уже к моменту возникновения в качестве новой мысли не нужно не только университету, но и, так сказать, обществу в целом. Нужно было только то, что ко времени произнесения существовало как ограниченное, проверенное и принятое неким завершенным сертифицированным знанием, а новизна допускалась лишь в виде переформулировки известного. Это распространялось и на осмысление фактов, и на сами факты. Скажем, Драго терпели как чудака, его судьбу соглашались принять как сказку, потому что нельзя же сидеть в собрании и обсуждать академическую успеваемость студентов или, того пуще, задачи современной историософии с человеком, который проделал такое в действительности. Берлин, читая лекции, те, которых от него ожидали, то есть блестящие, с широчайшим охватом предмета и глубочайшей эрудицией и при этом вполне усваиваемые аудиторией, тем не менее пытался ввести в них, перевести на их язык, вывести из рамок условного опыт именно такого рода: ужасов века. Диктатур, взаимо-, что значит само-, истребления, Холокоста. Того, что проделал Драго. Словом, действительности.

Идеи исправления человечества, отталкивающего собственное счастье, которое готовы преподать ему люди, заведомо знающие за других, в чем оно состоит и как достигается, Берлин отбрасывал самым решительным образом как вымышленные и вредные. Но в публичных лекциях, в частности, в прочитанных в Брин Море, сперва демонстрировал их безосновательное прекраснодушие и лишь затем исходящую от них опасность. Так что той части аудитории - иногда, возможно, всей целиком,- которая им сочувствовала, он бросал не политический вызов, чреватый немедленным отчуждением, а предлагал прежде всего убедительную логику философии и истории. Соображения о том, что преодолей народная масса свою необразованность и навязанную ходом вещей несправедливость и отдайся борьбе за - и труду на - общее благо, разбивались о действительность, в которой человеческая природа всегда оставалась равной себе. (Я, например, долгое время был уверен, что, когда в России прочтут 'Архипелаг ГУЛАГ', 'изумленные народы' раз навсегда проклянут террор, а за ним и породивший его режим. Ничуть. Да, мелкие ошибки случались, но главное не только правильно, а только так и должно было быть. И даже что брата родного закатали и не вернулся, кто закатывал, тот знал, а нам всего знать и нельзя, и не дано, и не надо.)

Благодетелей такая косность, естественно, огорчает и приводит в раздражение, но убежденности не колеблет. Мой друг переезжал, еще в пору железного занавеса, жить на Запад, предложил опубликовать там мои стихи, потому что в России их не печатали, считали 'нецелесообразным'. Я не хотел, сказал, что не хочу, он уговаривал, мы были недовольны друг другом, в конце концов я твердо отказался, даже запретил. Через месяц он выступил по тамошнему радио, упомянул и о нашем разговоре, объявив слушателям, что он знает стопроцентно, что я только 'говорю' так, а на самом деле, конечно, сплю и вижу стихи опубликованными. Он был искренно в этом убежден, потому что он-то свои напечатать хотел, ну и объективно публикация стихов - дело не плохое, хорошее, так что что же тут можно возразить? Враждебное мне государство и преданный мне друг состязались за то, у кого больше прав мной распоряжаться,- я был безгласен. Как описывал Берлин свой приход в Сербитонскую школу: 'В первый день я не разговаривал ни с кем; меня заставили рисовать - я рисовал; единственный раз в жизни, когда я что-то нарисовал правильно'. Но, как говорит в подобных обстоятельствах другой мой друг, художник Олег Целков - 'еще надо спросить, хотел ли я нарисовать правильно'.

Америка (не Соединенные Штаты, Америка, скорее как концепция Новый, почти Тот Свет - Америка, в которую уезжает Свидригайлов) была местом, где человека тоже 'заставляют': жить 'правильно', то есть так, чтобы ему было 'хорошо'. И убежденность в подлинности предлагаемых ценностей, которые, как правило, имеют материальный, довольно точно вычисленный эквивалент, представляемый наглядно, в стоимости сведенных в целостную систему благ, дает здесь сто очков вперед пропаганде любой - коммунистической, националистической - идеологии, всегда в достаточной степени разыгрываемой, строящей турусы на колесах. Но человека 'еще надо спросить, хочет ли он жить хорошо', во всяком случае, именно так 'хорошо', как ему предлагают. И даже если да, знает ли он и знают ли те, кто предлагает, до каких пределов простирается и до каких пор действует эта хорошесть. 'Когда в тысяча девятьсот четырнадцатом году началась Великая Война,- вспоминал Берлин,- евреи ничего не имели против немцев. Хотя немцы тоже были антисемитичные, но они были куда менее антисемитичные, чем русские, конечно. Так что евреи их не звали, но и не имели ничего против того, чтобы они пришли'. Всего за двадцать лет до начала Катастрофы. И это еще то, что у всех на виду. А что бывает с теми 'хорошо' и 'плохо', 'правильно' и 'неправильно', которые внутри - у любого, у каждого!

Достаточно благополучный социально-политический опыт Берлина был далек от таких, как мой, приобретаемый в постоянном отталкивании от государства и общества, и тем более от таких редкостно непосредственных, первобытно-кровавых, как у Драго. Но внутренний опыт страстей, желаний и идиосинкразий вдохновляет воображение и обладает потенциалом, которые всегда превышают всё, что способна предложить реальность. Предпочтение, которое человеческая натура может оказать и сплошь и рядом оказывает неизвестному перед заведомо благим или, более того, выбирает принцип 'чем хуже, тем лучше', одним разом отменяет для конкретного человека все критерии общепринято 'хорошего' и 'плохого'. Для Берлина этот опыт был открытой книгой, часть страниц которой была им самим написана, и он защищал право любого иметь какие заблагорассудится личные желания и нежелания, даже если все, поголовно,

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату
×