загорали, глушили в Волге рыбу, клеили целлулоидные портсигары, неимоверное количество целлулоидных листов валялось почему-то в двух шагах от нашей щели.

А я читал.

…Но молодые господа посмотрели на Юханнеса с удивлением. Как же это он бросил лодку? Ему ж поручено было ее стеречь. – Ты отвечаешь мне за лодку, – заявил Отто. – Хотите, я покажу вам малинник, – предложил Юханнес. Пауза.

Только Виктория спросила:

– Малинник, а где он?

Но Отто сказал:

– Сейчас нам некогда.

Сын мельника сказал:

– И еще я знаю, где можно набрать ракушки. Они лежат на белом песчаном дне далеко от берега. Надо отплыть на лодке и потом прыгнуть. Отто фыркнул.

– Тоже водолаз нашелся, нечего сказать! Юханнес тяжело перевел дух.

– Хотите, я заберусь на вон ту скалу и сброшу вниз большой валун? – предложил он.

– Зачем?

– Просто так. А вы будете смотреть…

Серия мин прекращает мое чтение. Но через пять минут я опять читаю. Помню довольно горячий спор где-то на коктебельском пляже о том, что больше привлекает читателя в книге. Знакомое, твое, где ты можешь сравнивать или, наоборот, чужое, далекое, неизведанное. И тогда Владимир Борисович – был такой замечательный человек, критик – сказал:

– Все зависит от того, в каких условиях ты читаешь. Измотанной советской женщине, простоявшей три часа в очереди, хочется читать про королеву Марго, парикмахерше или маникюрше – «Сагу о Форсайтах», правда, не читать, а смотреть в телевизор, помните, что тогда творилось? Молодому советскому поколению меньше всего про себя, там врут, хочется снегов Килиманджаро. – А Аксенов? – спросил кто-то. – Это те же снега. Хемингуэй, Хемингуэй… Далекий, как созвездие Веги. А я люблю про войну, вероятно, потому, что никогда не нюхал пороху.

И тут я заговорил о Гамсуне и Тракторном, о предсмертном письме «Виктории», прерываемом свистом мин, о черном круглом столе со свечой на Трехсвятительской улице, о сафьяновом томике на подоконнике в донской станице. Как он туда попал? Кто его оставил? Может, Сережа? Встретил же я двумя или тремя неделями позже в Сталинграде Леню Серпилина, своего однокурсника. Однажды он был даже допущен на нашу «Серапионовку». Мы знали, что он пишет стихи и, милостиво соизволив, разрешили прочесть их нам. Как ни странно, стихи нам понравились, но хвалу нашу приправили таким количеством перца, что растерянный Леня чуть не плакал. После войны он стал писателем, одно время редактировал украинскую «Литературную газету».

Загорая под нежарким, осенним волжским солнцем, я мысленно перебирал, кто же был этот лейтенант или капитан, таскавший в своем сидоре Гамсуна, не расстававшийся с ним даже в дни отступления и перед сном, с разбитыми в кровь ногами отправлявшийся в далекую Норвегию, в маленький полусонный городок на берегу моря. Только Сережа, никто другой. Валерика не было уже в живых. Любитель острых ощущений и всего недозволенного, он попробовал морфия и не проснулся. Это произошло, кажется, на третьем или четвертом курсе института. В ту же страшную ночь Сережа и Женя соединили свою жизнь навсегда. В войну, когда Сережа ушел на фронт, Женя пережила всю оккупацию, с больной матерью Лидией Васильевной и маленькой Иркой на руках. Но все это я узнал уже потом. И как Женя помогала моим, трем старым женщинам, бабушке, маме и тете Соне, как носила им картошку и мыла полы – воду таскать приходилось за два квартала, с Жилянской, там во дворе был кран. В холод, гололедицу. Веселые годы…

После ранения, оказавшись в Киеве, я, не без протекции Лидии Васильевны, известного в Киеве гинеколога, попал в Окружной военный госпиталь и часто, будучи ходячим, наведывался оттуда в большую их комнату в коммуналке на Саксаганского, 32. Потом, демобилизовавшись, зачастил. У них было тихо и уютно. Примостившись в большом вольтеровском кресле у окна, я писал свой опус, или роман – так он в ту пору назывался – о войне. Писал на детских ученических тетрадях, которые с трудом, но можно было достать. Иногда отрывала их от себя маленькая Ирка. К моему творчеству она относилась серьезнее всех. «Тише, дядя Вика пишет своего Хемингуэя». Хемингуэй стал тогда нашим новым кумиром, сменившим, если не забытого, то отошедшего на задний план Гамсуна…

– Женя, а не было ли у вас с Сережей, – спросил я как-то у нее, – маленького такого томика в кожаном переплете с золотым обрезом? Рассказы Гамсуна?

Женя загадочно улыбнулась.

– Не помню. Кажется был…

Но нет, тот лейтенант, что забыл книжечку на подоконнике, не мог быть Сережей. Сережа не отступал от Харькова, он воевал на другом фронте. Кажется, Калининском.

* * *

Дом был заперт. Мы обошли его со всех сторон, ища кого-нибудь, кто мог бы нам его открыть и поводить по комнатам, но никого не было. – Ну и Бог с ним, – сказал Микола, мой друг. – Говорят, он не очень любил этот дом, работал, а иной раз и ночевал в своей хибарке, она там, в глубине, в чаще.

Мы еще раз обошли дом, заглядывая в окна. Чистота и порядок в нем были идеальные. Паркет блестел, и множество столиков, этажерок и мебель в чехлах отражались в нем, как в зеркале. На стенах висели картины, но трудно было разобрать, что на них изображено. Во всяком случае, ничего абстрактного. Поражали своими размерами люстры с хрустальными подвесками. – Это стиль норвежской буржуазии, – пояснил Микола. – Не его стиль, поверь мне.

В этом доме жил Кнут Гамсун. Здесь провел последние свои годы, здесь и умер. Вокруг расстилался запущенный сад, переходящий в нечто вроде леса, вернее – опушки леса. Недалеко от поместья протекала речка, а, может быть, не речка, а очень извилистый, глубокий залив.

К берегу прилепились шаткие деревянные мостки, на них старик любил сидеть часами и удить рыбу. – А кто здесь сейчас живет? – спросил я. – Живут или не живут, не знаю. Возможно, заезжают летом на какое- то время, но принадлежит дом сыну Гамсуна. Думаю, нам повезло, что мы его не застали. Он был

Вы читаете Виктория
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату
×