3

Вспоминать — это значит пережить вновь, говорит Бальзак. Страшно и очень больно переживать снова эти долгие, мучительные годы. И все же я решился рассказать о немыслимой беде народной. И не на потребу обывателя, не для того, чтобы пощекотать его нервы описанием ужасов ежовских и бериевских застенков. Я пишу это для нашей молодежи. Пусть знают они, как в застенках их отцы все же выстояли, не продали душу черту трусости и предательства, не перестали верить в нашу революцию и в нашу партию.

Для нашей молодежи пишу я о годах всенародной беды. Тяжелая ноша переоценки многих ценностей легла на ее еще не окрепшие плечи, я хочу помочь ей в решении больших вопросов. Знайте: пройдя через ночи 1937 года, когда кто-то загадочный, безликий и равнодушный к мучительным трепетаньям души и плоти человеческой отнимал веру во все самое святое, в Октябрь, в партию, веру в человека и в самого себя, все же устояли ваши отцы, не надломились и остались коммунистами, честными советскими людьми, просто честными людьми.

Так вот, слушайте, через что прошли, как чувствовали, как верили и как боролись ваши отцы!

Да, все что было.

Было!

Для следователей все средства были хороши, лишь бы подобраться к нашим душам, лишь бы найти в них щель, пусть самую незначительную, и взломать, разрушить душу, выдрать из нее все лучшее и высокое. А поистине лейтмотивом всех наших допросов было:

— Назови фамилии! Кто твои сообщники? Называй всю вашу банду!

Я это по себе знаю, во время таких разговоров взор моего следователя становился плотоядным. Но назвать фамилии, то есть оклеветать невинных людей — сослуживцев, знакомых, друзей — это значит наслать на них непоправимую беду. Ночную беду! Звонок разбудит спящую квартиру. Дверь, открытая вдруг задрожавшими от предчувствия руками. Дверь тотчас захлопнут пришедшие ночные гости, чтобы не вырвался на лестницу и не переполошил весь дом отчаянный женский вопль. А затем «черный ворон», Литейный, поворот на Шпалерную. У вновь арестованного будут требовать, чтобы он «назвал фамилии». И, подумать страшно, когда и где кончилась бы эта жуткая цепочка! Были, конечно, и те, которые называли. Были они и в нашей камере. Но об этом ниже.

И если не действовала «камера пыток» (кабинеты следователей по лексикону камеры), если не согнул человека вечный, тошнотворный, кружащий голову голод (в день 300 граммов хлеба и два раза жидкая баланда), тогда принимались выкручивать не руки, а душу, самые нежные, самые сокровенные чувства человека любящего и любимого.

Я видел, во что превращались люди после такой подлой нравственной пытки. Начальнику паровозного депо, месяц стонавшему от ломоты в распухших ногах и все же несломленному, следователь принялся рассказывать об изменах его молодой жены. Негодяй приводил всевозможные подробности, называл имена и фамилии ее якобы любовников, что трудно было не поверить. А ведь любовь и вера — наиболее незащищенные чувства. Но он молчал, крепился. Вообразите, каких душевных усилий стоило ему это молчание. Но пришел все же день, вернее, ночь, когда терзавшие его чувства вырвались наружу. Камера вскочила от воплей. Дело было летом, окна были распахнуты, и он, вцепившись в прутья оконной решетки, подняв к звездам залитые слезами глаза, вопил, выл от душевной боли:

— Роза, любимая, дорогая, не делай этого!.. Пожалей меня, Роза!..

Полная яркая луна холодно, бесстрастно освещала его лицо, искаженное мукой. Такие лица бывают только у приговоренных к смерти. Я почувствовал, как затрепетало у меня в веках глазное яблоко — говорят, истерика заразительна. Вбежавшие в камеру надзиратели оторвали его от решетки и уволокли. В лазарет, думаете? Нет, к следователю. Теперь от него можно было добиться любой подлости. Так думали ежовские мастера заплечных дел, они верили только в силу человеческого страха и отчаяния, но им неведомы были силы мужества и духовной стойкости советских людей. Начальник депо вернулся в камеру только через пять дней. Мы не узнали, где он их провел, и что с ним делали, но вернулся к нам совсем другой человек. Не было уже злобных выкриков, ненависти, не было даже отчаяния, он пришел с измученной улыбкой, говорил тихим, усталым голосом. Сорванная гайка, подумали мы, теперь верти его в любую сторону. Но мы услышали, как он говорил своему другу-старосте с какой-то роковой беззащитностью, но успокоенно:

— Чтобы утром, проснувшись, не жалеть, что проснулся, надо чувствовать, что ты не сволочь. Вы согласны со мной, доктор? Лучше язык себе откусить!

Мы возликовали. Не пропал человек! Жив человек! Униженный, затравленный, страдающий, а жив, не сдается и не сдастся!

А вскоре наступили дни тяжелых испытаний и для нашего милого старосты. Однажды он пришел в камеру после допроса с какими-то пустыми, неподвижными глазами. Он натыкался на людей, на скамейки, будто внезапно ослеп. Для нашего светлого, лучистого доктора померк свет!

На другой день мы узнали, что для доктора действительно померк свет. Следователь дал ему прочитать протокол партийного собрания больницы. Соратники доктора по партии называли его врагом народа, изменником Родины и партийным отступником. Первичная организация единогласно исключила его из партии, райком, а затем и в бюро обкома утвердили исключение. Он был членом обкома. Документ этот был, к сожалению, подлинным. Зараза страха, трусливых отречений и доносительства в годы сталинского самовластия широко расползлась по нашей стране. Чистые роднички человеческих чувств, советских и коммунистических ленинских идей умело загрязнялись, опоганивались. Доктор, будто с трудом что-то проглотив, дернул кадыком и закончил свой нерадостный рассказ так:

— Стар, видно, стал. Перестаю понимать. Почему это кругом столько подлецов развелось?

Начав рассказ о людях непоколебимой честности, об их нравственной высоте, я попутно хочу сказать не скорбную, а гордую правду о человеке моего цеха. Удивительно вел себя в камере Адриан Иванович Пиотровский, и особенно, когда возвращался с допросов. По-интеллигентски мягкий и с обостренной чувствительностью, присущей природе художника, он должен был сильнее и глубже многих из нас страдать от варварских допросов. Он нередко приходил от следователя со стиснутыми зубами, как малярик, силящийся удержать дрожь озноба, и все же находил силы шутить. Зная, как нужен нам смех, он неторопливо, как-то деликатно, без восклицательных знаков рассказывал об очередном допросе:

— Такой идиот моя машерочка. Я хотел с ним о литературе поговорить. Читали, говорю, наверное, у Куприна…

— О, господи! О литературе с машерочкой говорить! — смеемся мы. — Ну, ну, дальше!

— А он орет: «Какой там еще Куприн? Вот тебе Куприн!» Изволили ударить меня. И руку носовым платком вытерли. Такая чистюля моя машерочка!

Я любуюсь Адрианом Ивановичем. Что-то бесконечно привлекательное в его спокойной, умной улыбке, в неторопливых точных жестах, во всей свободной изящной манере держаться, а ведь его только что оскорбляли, били, недаром он то и дело щупает двумя пальцами нижнюю челюсть.

— Все-таки заинтересовался, спрашивает: «Ладно, давай, что там у вашего Куприна?» Куприн писал, говорю, что прежде у жандармов были обязательно голубые глаза. Подбирали к голубым околышам. Вижу, что эта славная традиция и теперь соблюдается.

Все смеются, а я воображаю, как Адриан Иванович невинно смотрит на голубые глаза следователя, ожидая удара. И удар, конечно, был. Адриан Иванович заканчивает:

— Второй раз машерочка руку платком не вытирал.

Он щурит на меня близорукие глаза и, видимо, неверно понимает выражение моего лица.

— Осуждаете за пошлятину? Но, бог мой, как же иначе с ним говорить? Не так же…

Полузакрыв глаза, тихо улыбаясь от наслаждения, он медленна читает:

Слышу умолкнувший звук божественной эллинской речи.
Вы читаете Дело № 179888
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату
×