Не жалей меня, что босиком брожу; босыми ступнями – по сердцам наслежу! А ты, ты, ежели крест не носишь, так вериги носи, себя железными цепями всего обвяжи, ибо День Судный грядет, и...
...Черт, черт. Вынырнул. А думал – не вынырну. Это мое время – или чье?! Это... я?!.. или кто... Эй, не бейте меня!.. Не бейте!.. Нельзя больше бить... Кости... переломаете... я все равно... ничего... вам... не...
Они отступились. Не били его больше. Так, походя, пинали под ребра, как собаку. Шмон навели: всего обшарили, унизительно, везде щупали. Щупают-то щупают, а за ушами не догадываются почесать. Пластырь не срывают. Думают – пластырем заклеена царапина, рана. Или опасная болячка какая. Брезгуют. Ух ты, гады, нет, лапы все-таки за ухо суют!
– Эй, грабли прочь... это рана там у меня, царапка, не трожьте!.. Мазь там наложена... вонючая...
Убрали клешни. Откатились.
Катитесь колбаской. Вы так отделали меня классно. Спасибо, что не замочили.
– Как звать тебя?!.. Эй, ты! Имя! Как зовут!
– Понятно, паспорта нету при себе...
– Какой, к черту, паспорт, когда заведомо, мокрицы, на убийство шли... Все заранее обсудили сто раз... Кто у них вождь, интересно?.. Отловить бы его...
– Имя! Твое имя! Кто вас подстрекал?! Кто вас научил?! Кто у вас главный?! Кто?!
– Как зовут тебя! Имя!
Имя. Имя твое. Как это просто – имя.
А если у меня нет имени?
Да, если у меня нет имени?
Я – пророк. У меня нет имени.
Я – пророк, и я вижу будущее. Я вижу прошлое. Я вижу, что вы не видите. Я иду босиком по снегу. Поджимаю, скрючиваю пальцы. Обжигаю льдом ступни.
Я иду по русскому снегу. Я пророчу. Я вижу настоящее. А вы – не видите – его.
Я вижу: настанет день, и поднимется народ, и черные толпы хлынут по белому снегу на красные дворцы, и камень сметется живыми телами, и полетят по небу железные птицы, и железные груши упадут с небес и убьют всех, кого надо, и Великая Рос...
– Заткните ему рот! Орет, будто наркоты накачался!
– Откуда?! Откуда у него наркота?!
– Ведро холодной воды принеси, Серега! Облей его! Пусть очухается! Г-гад...
Они не знают: мое тайное зелье у меня за ухом. Счастье моих видений заклеено грязным пластырем.
Он любил смотреть на Москву с высоты птичьего полета. С высоты бреющего полета самолета.
Ему казалось – он всегда летел над городом. Над землей. Над миром. Над драгоценностями и грязью. Над нищетой и лоском. Он одинаково презрительно улыбался и над россыпями алмазов, и над кучками дерьма. Он всегда был в полете, на крыле самолета, на белом коне, и конь его судьбы и удачи нес его над всем тем, что служило ему и что мешало ему – к тому, что услаждало его и вливало в него силы. «Я Ефим Елагин, – шептал он себе, щурясь, закуривая, с наслаждением затягиваясь. – Второго такого Ефима Елагина в мире нет».
Второго такого Ефима Елагина действительно в мире не было.
Он сам не считал своих капиталов. Он щупал рукой гладко выбритый, слегка раздвоенный, как копыто, подбородок: черт его знает, сколько у меня денег на счетах! Его снедало действие. Он делал. Он все время делал дело. ДЕЛО – вот было ключевое слово всей его жизни. Всей его недолгой, еще такой молодой жизни.
Он слишком остро чувствовал время. И, изгибая красивые, похожие на монгольский лук, холеные губы – женщины так часто засматривались на его губы, им так хотелось, он видел это, поцеловать этот чувственный манящий рот, этот властно выставленный вперед, военно-легионерский, офицерский подбородок, – он смеялся над временем, он презирал его, потому что знал: время изменилось. Время слишком, страшно изменилось. Оно содрало с себя красную маску, отбросило прочь личину порядка и закона; эпохи содвинулись, друг на друга наложились, как обглоданные куриные кости, блестящие ослепительными громадными люстрами и ювелирными витринами дни и горькие, нищие ночи, люди растерялись, люди не знали, куда им идти, бежать, что делать, за что хвататься, как зарабатывать деньги, не изменяя себе и не калеча душу свою; и многие в этом Другом Времени изменили себе, искалечили себя, предали себя, стали не тем, чем их явил на свет Бог; а вот Ефим Елагин – о, Ефим Елагин себе не изменил, нет! Он раскрыл изменившемуся времени объятья. Он плыл в другой эпохе, как рыба в воде. Он блаженствовал в ставшем совсем ином мире, как блаженствует распаренный в сауне. Он был рожден, чтобы плавать и кувыркаться в деньгах, чтобы стать богатым, чтобы – преуспевать.
Он был рожден в богатой семье – и стал богатым, покатившись на богатых серебряных коньках по накатанной дорожке. И набрал скорость. И опередил многих своих соперников. И, хоть не вышел еще на финишную прямую – до финишной прямой было еще далеко, – он уже оглядывался на тех раззяв, что остались далеко позади, за его мускулистой, загоревшей на пляжах Ривьеры, Ниццы, Кипра, Канар и Майорки, широкоплечей красивой спиной.
За спиной самца – дельца – упрямого козерога.
Он был по знаку Зодиака Козерог, и часто сам себе, когда смотрел в зеркало, когда плыл по слепящей солнечными бликами водной дорожке бассейна, когда обнимал в постели женщину и толкал ее, бодал, пронзал собою, как огромным рогом, когда, наклонив бычье-упрямую, по моде коротко стриженную голову, спорил с конкурентами и выигрывал спор, – казался живым козерогом, тельцом, быком, идущим напролом, выставив рога и возбужденно взмахивая хвостом; Козерог, говорил он себе, я же Козерог, я прободаю любую стену, а меня – меня никакая Европа не оседлает.
Он отошел от окна. Из окна его роскошного, по последней мировой моде отделанного и обставленного жилища – элитной квартиры на Коровьем валу, пять тысяч долларов квадратный метр – была видна разноголосая чересполосица московских крыш и слепяще-золотые, начищенные к Рождеству купола храма