– Наверно мальчики подшутили, – сознается Петр. – Особенно этот, старший. Ужасно недоверчивый народ, папаша! – И опять, слышно, Петр смеется.

Быхалов-старик выжидающе молчит, потом сурово подымает голос:

– Ну, а если бы он тебя по морде хватил... ты тоже смеяться бы стал?

Близкая к Пашке дверь скрипит. «Ага, каменная стена приближается!» Пашка в мучительный клубок сжимает свое четвероугольное тело и материной кофтой, в которой приехал, закутывает голову: темя. В рот ему попала выбившаяся пакля. Пашка отфыркивается в духоту кофты и ждет.

...Снова, вперемежку, дикой, раздирающей глаза каруселью, несутся: пойма, Марфушка с косой, кровь, рассыпанные ягоды, мухи, Сенька. Пашка тужится и преодолевает бредовую карусель. Звук шага совсем близок, замолкает рядом.

– Что ты хочешь с ним делать? – слышен Пашке тревожный вопрос Петра.

Старик, не отвечая и сопя, ищет щелку в кофте. Пашка ворочается, но холодная, огрубелая рука Быхалова протискивается к самой голове и, приноровясь, хватает за ухо. Петр меняется в лице, глаза его расширены страхом за Пашку. Собственный язык раздражает его, как тошный кляп.

В то же мгновенье Зосим Васильич вскрикивает, более от испуга неожиданностью, чем от боли. Он растерянно трясет рукой, а на конце его мизинца повисает темная капелька крови.

Сам Пашка уже стоит ногами на койке, готовый броситься, прижавшись к стене. Его влажные блестящие зубы, только что прокусившие хозяйский палец, ждут еще кусать... Лицо его смутно и серо, но румянец бьет дико, как осенний закат.

– А, вот как! – мычит Зосим Васильич и жует губами, обсасывая палец. – Ну, слезай. Стоять тебе там нечего. – Он идет к кровати, достает из-под подушки клеенчатый бумажник, – в нем Пашкина метрика. Кстати обертывает палец в красный носовой платок. – Собирайсь, – решительно командует он.

– Куда?.. Куда ты его гонишь? – вступает в разговор Петр. Лицо у Петра смятое, почти умоляющее, но Быхалову не до Петра.

Пашка набивает в линялую, застиранную до дыр наволоку свой убогий, проштопанный пожиток. При каждом движеньи его перебинтованных рук, тело его неуловимо содрогается.

– Да ведь ночь же!.. – в отчаяньи за Пашку говорит Петр и делает неопределенное движенье рукой, поясняющее, как темна и неприютна весенняя ночь.

– Не мешай, – властно говорит старый Быхалов. – Тут не игрушки тебе... Тут жизнь!

Одновременно Пашка выступает вперед:

– Вы засуньте пачпорт-то в карман мне, – просит он сипло. – У меня руки... не действуют... – и выставляется боком, где карман.

– Вот что, братец, – не сразу начинает Быхалов, меняя оттенок голоса. По губам Пашки бежит тонкая струйка насмешки, Зосим Васильич как-то меркнет лицом. – Ведь ты, братец, этак-то и убивать возможешь. – Слова Быхалова нетверды. – А в том, что поучить тебя хотел, особой обиды нет. И сам вот так же учен был. Чем больше, братец, по горбу бьют, тем больше горб и стоит... Причащался ведь я нынче, – прибавляет он через минуту совсем упавшим голосом.

– Прощенья проси! – заплетаясь языком от волненья, шепчет Петр. Мальчик, проси прощенья... и все кончено, ну!

– Сам проси, коли охота напала, – весь дрожа говорит Пашка и в изнеможеньи закрывает глаза.

– Ах, ты вот как!! – Быхалов-отец хватает себя за горло, как в припадке удушья. – Вон пошел, злыдень... чорт! Вон...

Мерно покачиваясь на хромую ногу, Пашка идет к двери. Узел свой он прижимает к груди как-то локтями. С порога оборачивается:

– Там за вами еще полтора рубля оставалось... Сеньке отдайте.

– Постой, постой... Я тебе сразу выдам, – спешит Зосим Васильич.

Но Пашка уже ушел. Дверь притворена не плотно. К ногам бежит морозный холодок. За окном полная ночь.

...Попозже, через час, Петр перед тем, как ложиться спать, заходит к отцу и садится в ногах. Тот лежит по-прежнему, одетый, немигающий. В головах у него как-то особенно подмигивающе и нравоучительно тикают часы.

– Пришел?.. – жестко спрашивает отец. – Ну, посиди, посиди у меня. Вот так мы и живем, Петруша. Варимся, и поблагодарить некому. Ишь проносились штиблеты-то твои, песок в них и то не удержится! – замечает он, глядя на свесившиеся, худые и длинные ноги Петра. – Отнеси завтра к сапожнику, походи в моих пока...

– Папаша, – мягко прерывает его Петр, обводя пальцем каждый квадратик лоскутного отцовского одеяла. – Я вам сказать хотел, времени вот только все не выходило... Меня не совсем еще выпустили. Через две недели второе дело будет слушаться...

– А-а, – холодно внимает отец. – Тянет тебя в тюрьму, Петруша. Жрать, что ли, тебе на свободе нечего?

– Мне-то есть что, – с мягкой настойчивостью отвечает Петр. – Хотим, чтоб все, папаша, жрали...

Они сидят, не глядя друг на друга. Вдруг Петру кажется, что он сказал грубость. Длинноносое лицо его бледно краснеет.

– Папаша... я и позабыл вас этово, ну вот... с ангелом-то поздравить. С ангелом, папаша!

– Нашел время, Емеля! – тоскующе усмехается отец и легонько толкает сына в плечо. В голосе Быхаловском – и жалоба на свое нехорошее одиночество, и грустная насмешка над суетой Петра. Петр уходит спать.

Еще через час – уже сон. Газ потушен. Вверху, на полатях, с остервенением и вывертом, словно напилком стекло режет, храпит Карасьев.

Внизу, рядом с пустой койкой, ворочается без сна Сеня. Ему и холодно, и чего-то страшно. Будто – поле, огромное, ровное, ночное. И в поле этом разошлись пути братьев на две разных стороны...

VII. Девушка в гераневом окне.

Каждому цвету свой черед. Пришла пора и Сенина. К тому времени, как речь, Семеном стал звать Сеню Быхалов. С Успенья тронулся Сене восемнадцатый год. Время Сенино к убыли не спешило. Но когда восемнадцатого побежали первые дни, стал вдруг виться Сенин волос. Раньше все в скобку стригся, маслом утихомиривая непокорный затылочный вихор. А тут взыграли щеки Сенины румянцем, а голова – кольчиками: никакого с ними сладу нет. Не всех в могилу гнало Зарядье. Иного взращивало в холе и с любовью: и цвел снаружи буйный цветок, а внизу черствели и удлинялись злые чертополошьи корни. У Сени, покуда, глаза серые, а брови, свидетельствуя о силе и воле, вкрутую сбежались к переносью. Жизни в него в обрез налито. Она переливается могучими желваками на его спине, под рубашкой, она играет на алых Сениных губах. Вырос и поширел. Скоро тесна станет Сене неглубокая, невысокая Зарядская скудость.

За все то время пяти лет житья в бакалейных молодцах, не уставал Сеня бегать к Катушину, в его подчердачную высоту. К лету восемнадцатого своего года, почти все книжки Катушинские перечел Сеня, не ускользнула ни одна. Все обтертые, скользкие ступеньки Катушинской лестницы имели свое обличье и место в Сениной памяти. Взбегал, быстро проходил темный коридор с бесчисленным количеством дверей и рывком распахивал одну из них.

Так случилось и в наше воскресенье, после запора лавки. В окна мастерской, где работал и жил Степан Леонтьич, сильным снопом западало солнце, ярко и оранжево располагаясь и на войлочной двери, и на полу, сорном от обрезков сукна, марли, ваты и картона. Когда растворилась дверь и в солнечном пятне явилась белая Сенина рубашка, даже зажмурился Степан Леонтьич: уже не выносили света слепнущие его глаза.

– Что-й-то ты горячий какой нынче? Словно из печки только что вылез, выпекли...

– Книжку вот принес, – говорит Сеня. Улыбка Сенина широка и свободна.

– Всю прочел? – жмурится Катушин.

– Всю-то, всю. Сочиненье хорошее, слов нет. Только вот уж больно про любовь много. Словно у них и дела другого нет: влюбляются да расходятся.

Катушин улыбался: поздняя старость наблюдала раннюю младость.

– Все к тому и течет, Сенюшка. И нет другого дела, правда твоя. Которы любят, те и счастливы. Ты знай: весь мир приобретешь, и он тебя обманет, а любовь...

Вы читаете Барсуки
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату
×