Проходя к дому мимо безлюдной баскетбольной площадки, я поднял глаза на свой балкон и увидел, что там, как всегда со дня приезда, сидит, дожидаясь меня, Иван Прохорович. Он сидел, вернее, возлежал в старом кресле весь день, несмотря на страшное послеобеденное пекло. За ним, вокруг него, горели отраженным, можно сказать, пурпурным пламенем окна. Он дремал, сцепив руки на огромном животе, танцевально раздвинув колени и опустив свою бегемотскую сахарную голову на плечо, где приткнул самодельную мамину диванную подушечку. Глаза его были величественно закрыты. Ему не хватало тоги, белой тоги с кошенильной каймой.

У него были ослепительно-синие зрачки, мне подумалось, что сейчас они прожигают ему изнутри веки.

Ивану Прохоровичу, лучшему человеку, исполнилось семьдесят два года. Он «кантовался» в деревне, километрах в двухстах к северу от Томска, и был старый лагерник. Маялся он в Тайшетлаге (не на Колыме, повезло) за пуд семенного зерна, украденного за-ради сестренок в голод 47-го года. Он говорил, что в лагере было сытнее, чем на колхозном раздолье, и можно было уже ничего такого не бояться. И били мало: он привез домой половину зубов и всего через месяц проснулся мужчиной.

По большому счету, в лагере его возмущало разве что обильное распространение педерастии. «У нас, — рассказывал он, закипая, — даже начальник КВЧ был жопником. Нет, ты не представляешь! В погонах!»

Он сказал, что приехал в город по делам. Никаких дел в Томске у него не могло быть, да он и не ломал больше комедию, честно просиживая день за днем на балконе. Он приехал отчасти от охоты к перемене мест, отчасти — ко мне лично. Мне лично это было лестно.

— Иван Прохорыч! — окликнул я, заходя в прихожую. В дверях зала стояло багровое сияние, и в нем, вверх-вниз и по кругу, плавали, искрясь, пылинки.

— Что не так? — весело откликнулся с балкона мой старый друг. Кресло даже не скрипнуло.

— Да все так, на фиг, — ответил я, выходя на балкон. Солнце жгло глаза. Листва и трава на школьном дворе темнели монотонно-надежно. На баскетбольной площадке ветерок цеплял скомканный целлофановый пакет. Иван Прохорович с усмешкой, достойной старого кремлевского лицедея, покосился на меня: нет, ты спроси что-нибудь.

— Иван Прохорович, — спрашиваю я, — ты зачем каждый день моришь себя на солнцепеке? Лежал бы на диване, Пушкина бы почитал. Понтием Пилатом себя воображаешь?

Он кокетливо-небрежно шевелит пальцами. Сравнение его забавляет.

— Нет, — отвечает он, подумав, собравшись со словами, — как разогреюсь на солнышке, закрою глаза — маму вспоминаю. Какая у меня была ласковая мама! Теперь таких мам среди этих грамотеек нет. И я при ней как жеребенок, белой лошади ребенок.

Мы пьем с ним чай. Долго, пробуя разные сорта: со смородиновым листом, с бергамотом, с жасмином, с суданской розой. Солнце тонет под каемку тимирязевского бора, и над ней тут же рисуется пушистая дымка. Может показаться, что солнце низошло в неведомую воду, и закипевшая вода отдала пар. На самом деле это не пар и не туман. За рекой все это сухое невозможное лето тлеют торфяники.

— У тебя деньги-то есть? — неожиданно спрашивает Иван Прохорович. — Я могу дать. Я шкуру продал этому шведу, вместе с блохами.

— Тебе нужнее, — отвечаю я, — могу и добавить. Вдруг тебе не хватит, как соберешься жениться. Ты ведь присмотрелся, я знаю.

Он отмалчивается. Только что посвистывает соловьем. Умеет. Мы довольны друг другом.

За открытой дверью балкона — горячий черный вечер. Запели пережившие нынче свой век комары — и их тут же перекрыл долгожданный тугой звон баскетбольного мяча. Они пришли, те трое мальчишек.

Все лето, из вечера в вечер, без выходных, с наступлением темноты они начинают стучать, бросать по кольцу — и заняты этим до двух, до трех ночи. Три тоненькие фигурки в свете далекого фонаря. Они играют как заговорщики, молча, не перекуривают, не пьют пива. Молча. И свет фонаря перекрыт щитом, поэтому кольцо они толком видеть не могут.

Чьи они, почему они? С каждым днем я озадачиваюсь все сильнее, я даже сдерживаюсь, чтоб не сходить к ним, не вглядеться в них. Они что же, колдуют своим мячом? За здравие? За упокой?

— Наверное, не могут привыкнуть, — туманно говорит Иван Прохорович и укладывается спать. А я сажусь на кухне, для крепости переживаний включаю настольную лампу и погружаюсь в японский роман: «Не сговариваясь, они решили ничего не говорить Тэйноске, а с Таэко держаться так, будто ничего не произошло…» Восхитительно.

Мяч стучит как метроном, поздние прохожие, пробираясь между гаражами и школьной теплицей, ругают темень и самих себя. В ночной перспективе их слышно отчетливо, далеко, но голоса их звучат с какой-то лесной нежностью.

В два часа пополуночи я благоговейно закрываю книгу и говорю в распахнутое окно:

— Слава тебе, Господи, — Юкико просватали.

Тихо пробираюсь к дивану и, раскладывая по нему свое тяжелое, в наростах времени и огорчений тело, проникаюсь печалью. Ну вот, затянувшаяся юность Юкико закончилась. Каково ей становиться взрослой в тридцать три-то года? А через год Пирл-Харбор. Хорошо хотя бы то, что жить она будет в Осаке, а не в Хиросиме.

Беда, если я не усну до ухода мальчишек.

Полный мамой и солнцем, Иван Прохорович спит немо, самозабвенно, будто и нет его здесь. Луна осторожно засовывает кончик рожка в уголок окна. Мяч стучит как метроном.

2. Гладиолусы, люк, зеленый лед

Отважный, неутомимый, он пробегал по темени небоскребов, по кромкам плоских крыш и добровольно срывался на безумном сквозном просторе в пропасти над омутами очарованных нью-йоркских улиц. В последний, погибельный миг человек-паук выпускал свои клейкие нити, триумфально зависая над бездной, — и дети превращались в сплошной птичий базар, бушующий под ярким солнцем.

Голова у меня стала кружиться сразу, вскоре к ней присоединился вздрагивающий желудок. Еще прыжок — и, бессмысленно проклиная киевские котлеты, «о, мати городов русских!», я уже пробирался в тылы, в темноту, за спасительный барьер между залом и входом. Ноги слушались плохо — я шел вялым, рыскающим шагом, заваливаясь вперед, и вскидывал подбородок, чтобы не упасть.

Никогда не покорялись мне моря, а все-таки морская болезнь меня настигла.

— Ничего, не стесняйтесь, — прошептала мне дежурная старушка, — не вы первый такой нежный родитель. Через день находятся такие неспортивные, не выдерживают. Не рвет вас, то есть не тошнит? Перемогнитесь, отдохните.

Слышать это было обидно, но отчасти и отрадно, ввиду гуманности речи. Когда еще тебе вот так, бесплатно, посочувствуют?

Прислонившись к дверям, я делал глубокие вдохи и прозаически думал о здоровье, о возрасте. И вспомнил про Машу Иванову и Симу Извекову — двух семиклассниц, которые зимой 1949 года выполняли по две мужские нормы на лесоповале. Их наградили за это грамотами райкома и талонами на фуфайки. С Симой я познакомился в прошлом году. Ей уже семьдесят лет, она колет кабанчиков по всей деревне и любит негодовать на безнравственность телевидения, настаивая на том, что такого растления и унижения женщины, как ныне, при Сталине не было. «И вообще мы росли крепкие, я сама кого хочешь отоварю».

А валидол остался дома, и надо было возвращаться в наш первый, самый звонкий ряд, пока меня не хватился сын.

…Было сухо и как-то сумеречно. Средняя осень, утро и вечер похожи друг на друга. Последний дождь прошел с неделю назад, но пыль не проснулась — она окончательно прибилась до будущего года. Листва с полураздетых деревьев лежала повсюду, вихорьки прихватывали ее мелкими, порционными охапками — «пуками» — и переносили на недальнее новое место. Легкая и свежая, листва сама собой складывалась в яркие, чистые узоры, пахла скипидаром. На нее было грешно наступать. Мне кажется, многие люди в этот день ходили по городу, как гости.

Вы читаете Годовое кольцо
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату
×