жесточайшим из месяцев раньше, несомненно является таковым теперь. И эмпирическим подтверждением выверенности самоубийств относительно времен года может служить поступок Мэри-Терезы, которая, очевидно доведенная до безумия осознанием собственной вины, бросилась в реку с Нового моста морозным пасхальным утром на следующий день после ее разоблачения. Ее тело было так нагружено камнями (булыжниками для мощения мостовой, украденными или позаимствованными с ремонтируемой улицы около Сен-Шапель на острове Сите), что полицейские, принесшие это известие, двое бравых молодых жандармов, даже не запыхавшись, поднявшиеся к нам на четвертый этаж, были удивлены тем, что она смогла добраться аж до этого знаменитого моста, неся с собой паяную сумку камней, которую несчастная впоследствии привязала к себе, не говоря уже о том, что самоубийца сумела перебросить себя и свой груз через поручни. «Выносливое деревенское племя» – как заметил мой отец, не часто ошибавшийся в людях принимая ее на работу.
И все-таки те же самые факторы, которые делают весну трудным временем для страдающих маниакально-депрессивным психозом, для людей пожилых, измученных неприятными воспоминаниями и слабых, делают этот период чудесным для всех, кто может поздравить себя с тем, что ему повезло и он сумел пережить зиму. И пожалуй, именно эта составляющая – это возрождающееся, торжествующее, самодовольное, стремящееся к победе, оскорбительное здоровье весны парадоксальным образом истощает людей, относящихся к вышеупомянутым типам, равно как обитание в прекрасном краю и замечательная погода могут лишь подчеркнуть и усилить личное страдание, давая своей жертве понять,
Подходящая для этого времени года пища – боевая, энергичная, полнокровная.
Молодой барашек, ягненок – именно это мясо наиболее тесно связано в христианской традиции с идеей насилия и жертвы. Действительно, даже самым крепким из нас, самодовольных современных язычников, случалось испытывать легкий приступ отвращения, представляя себе утвердившегося в вере, «омываемого в крови агнца». (Интересно, какой бы оказалась мифологическая сила этого образа, если бы очищающим веществом была, скажем, тушеная фасоль?) И конечно, тревожно-волнующий буквализм христианских образов на редкость отчетливо проявляется в практике поедания барашка на Пасху. Нет, ну подумайте сами. Это особенно неуместный обычай, если не забывать многовековой связи баранины с землями, над которыми властвует ислам. Ибо баранина была изначально основной пищей кочевых племен, которые предпочитали готовить еду в курдючном сале и обожали обжаривать своих подопечных на открытом огне, наткнув их на сабли. Можно представить себе, как сам Чингисхан прислушивается к блеянию завтрашнего ужина в поле около своей юрты, стоя под огромной, усыпанной звездами небесной ареной среднеазиатских равнин, и впервые начинает чувствовать на плечах бремя лет… Связь баранины с исламом возрастала по мере становления кулинарного искусства стран Ближнего Востока, породившего такие блюда, как непревзойденно нежный и аппетитный инмос, для которого баранину тушат с кислым молоком и тмином, должно быть, намеренно извращая древнееврейский запрет относительно варки козленка в молоке матери его. Эта связь была очевидна и в исламизированной и заново христианизированной Испании, где излишней привязанности к ягнятине (с ее религиозными и расовыми ассоциациями) было достаточно, чтобы незадачливым гурманом заинтересовалась инквизиция; она прослеживается вплоть до современной Британии, где освященное временем единение религии и кулинарии по-новому прославляется в восхитительном разнообразии удобно расположенных заведений с большими окнами, где подают кебаб, причем немало замечательных экземпляров имеется и неподалеку от моего pied-a-terre[101]в Бэйсуотере.
Подъем животной радости, сопровождающий приближение весны, есть отчасти, несомненно, ликующий мятеж нашего животного естества; исхудавший за зиму зверь проскальзывает сквозь прутья своей зимней клетки. Многие представления о приливе жизненных сил, ускоренном биении сердец и так далее справедливы в самом буквальном смысле. Я сам в это время года, едва запах воскресающей флоры впервые щекотал мне ноздри, будто вырастал на пару дюймов. Отец доставал унизительно-ветхое серое шерстяное облачение – штаны и кофту, ископаемого предка современного спортивного костюма – и отправлялся на первую в этом году, еще неуверенно-шаткую прогулку на велосипеде. Шляпки моей матери вдруг, будто в результате некоей химической реакции, таинственным образом меняли расцветку. Мой брат, верный своим фиглярским привычкам, утверждал, что его свалила с ног сезонная мигрень (в общем здоровый и крепкий, более того, непристойно пышущий здоровьем, он позволял себе этот ежегодный приступ недомогания.) И одновременно некое странное перевозбуждение неожиданно находило на Миттхауга. Он был «исправившийся» алкоголик – я постепенно собрал информацию об этом по кусочкам, как это бывает в детстве: из пауз, элизий, умолчаний и этого смутного ощущения, что что-то не совсем в порядке, которое дети так мгновенно замечают внутренним чутьем (кстати, это одна из причин, почему нас, взрослых, дети зачастую пугают). Его обычно приподнятое настроение переживало сезонный спад в середине декабря. Может быть, для норвежца первый снег был слишком осязаемым свидетельством неотвратимо надвигающейся настоящей зимы: клаустрофобическая меланхолия сходящего на нет года (Скандинавская зима, со своим почти физическим ощущением замкнутости, которое она навязывает душе, не может не играть своей роли в скандинавской манере депрессивного, скорбного пьянства, в которое северяне впадают, как в спячку) Но когда приходила весна, Миттхауг разительно оживлялся, и к нему возвращалось его обычное, почти маниакальное благодушие. Его ненадежная трезвость с парадоксальными приступами приподнятого настроения была чем-то вроде обратной реакции на то, каким он мог бы быть, если бы напился. И, поскольку для любого истинно запойного пьяницы опьянение есть нормальное состояние, а отсутствие такового – исключение, трезвый, наш повар был, пользуясь на редкость подходящим к случаю устойчивым выражением, «не в себе».
Поэтому весна неизбежно, уже одним тем, что воплощала в себе видимую метафору возрождения, роста, рождения и воскрешения, должна была получить связь со всеми сферами творения и расцвета. Это особенно верно по отношению к художнику, который так тесно соприкасается с ощущением зарождающейся и распускающейся жизни, робкого предчувствия, постепенно разрастающегося до размеров экстатического восприятия не-совсем-уверенности, с неистовой непредсказуемостью, характерной для тех оригинальных маленьких пакетов, что, будучи брошены в воду, таким поразительным и сверхъестественным образом превращаются в полностью надутые, оборудованные и снабженные всем необходимым спасательные плоты.
И именно в это время года, в один прекрасны день, пообедав классическим, от души приправленным чесноком окороком с фасолью, приготовленным своими собственными руками в Норфолке, в коттедже, который и теперь является основным моим обиталищем, я впервые смутно увидел художественный проект, которому предстояло перерасти в дело всей моей жизни. Лучи внутреннего света вдохновения были настолько неярки и мимолетны, что лишь самые чувствительные и тонко настроенные инструменты восприятия могли обнаружить их присутствие, доступное только самому острому ночному зрению, какое можно себе вообразить, подобно свету, отбрасываемому в глубокой пещере не фонариком или свечой, но волшебным свечением разлагающегося мха.
– Я прогуливался по саду после обеда, – не так давно вспоминал я, отвечая на вопросы некоего интервьюера, когда мы вместе в молчаливом согласии наслаждались изысканной гармонией апатичной прогулки между яйцевидной формы клумбами в том самом саду. – Ивовые пряди наливались зеленью. Дул легкий ветерок. И мне вдруг пришло на ум, что сад является метафорой искусства, которое, согласно замыслу автора, не должно казаться таковым.
– Не уверена, что понимаю, о чем вы, – сказала моя очаровательная собеседница с притворной наивностью и коварством маленькой шалуньи, уже тогда проявляя свое умение наводить меня на нужную тему и выведывать ход моих мыслей, – умение так необходимое личному секретарю или Босуэлу, – не то чтобы она сама хоть чем-нибудь (и менее всего внешне) походила на этого тучного, беспринципного шотландского журналиста. При разговоре она наклонялась вперед и смотрела на меня снизу вверх, чуть