салунами, и в субботние вечера снаружи выстраивалась длинная очередь, теснившаяся, пихавшаяся, извивавшаяся, чтобы пробиться к окошку кассы. В субботний вечер, когда Девушка в Голубом представала во всем своем блеске перед публикой, какой-нибудь дикий матрос с Военной верфи обязательно вскакивал с места и, вцепившись пятерней, отрывал одну из подвязок у Милли де Леон. А чуть позже, той же ночью, парочки непременно направлялись вниз по улице и сворачивали в знакомую дверь. И вскоре уже стояли в спальне на втором этаже салуна — мужчины стягивая с себя плотно облегающие штаны, женщины сдирая корсеты и скребясь, точно обезьяны, — в то время как внизу лилось рекой пиво, откусывались в драке уши, раздавался дикий, пронзительный смех. Все закупоренное там, внутри, и испарявшееся понемногу, точно взрывчатая смесь. И все это открывалось с порога Роба Рэмзея покуда его старик наверху твердил молитвы над керосиновой лампой, прося, как бесстыжая коза, о конце света, а устав от молитв, спускался вниз в своей ночной рубахе, словно дряхлый гном, и разгонял нас метлой.

С субботнего вечера и до утра в понедельник длился сплошной период событий, перетекавших одно в другое. Еще в субботу поутру — один Бог ведает, каким образом, — ты уже ощущал, что военные суда стали на якорь в большом затоне. Субботним утром сердце мое уже норовило выскочить через рот. Я будто воочию видел, как надраиваются палубы и полируются пушки, и вес этих громадных морских чудовищ, покоившихся на грязной стеклянной глади затона, ощущал на себе восхитительной тяжестью. Я уже мечтал о том, чтобы убежать из дому, отправиться в дальние края. Однако добраться мне суждено было лишь до противоположного берега реки, не севернее Второй авеню и Двадцать восьмой улицы, через Кольцевую линию. Там я играл вальс «Апельсиновый цвет», а в антрактах промывал глаза над железной мойкой. Пианино стояло в самой глубине салуна. Клавиши были совершенно пожелтевшие, и ноги мои не доставали до педалей. На мне был бархатный костюм, поскольку бархат был тогда велением дня.

Все происходившее по ту сторону реки было чистым бредом: посыпанный песком пол, аргоновые лампы, слюдяные картинки, на которых никогда не таял снег, свихнувшиеся голландцы со своими пивными кружками в руках, железная мойка с замшелым слоем слизи, женщина из Гамбурга, зад которой вечно свешивался со стула, двор, задушенный запахом квашеной капусты… Все в трехчетвертном ритме, повторяющемся бесконечно. Я шагаю меж идущих по обе стороны родителей — одна рука в маминой муфте, вторая в отцовском рукаве. Мои веки плотно сжаты, как створки моллюска, которые открываются только для плача.

Все смены приливов, отливов, времен года, пережитые над той рекою, у меня в крови. Я все еще чувствую скользкую поверхность поручня, к которому прислонялся в туман и дождь и который передавал моему холодному лбу пронзительные гудки парома, скользящего прочь со стапелей. Я все еще вижу покрытые водорослями листы обшивки, прогибающиеся от соприкосновения стапелей с бортами, — в то время как глыба круглой кормы скользит вниз и зеленая мутная вода устремляется в проемы между ходящими ходуном и стонущими опорами. А над головою — чайки, кружащие и пикирующие, из чьих грязных клювов вылетают жуткие крики: резкие, гнетущие звуки бездушного пиршества, вцепившихся в отбросы челюстей, шелудивых лап, чиркающих по зеленой пене на воде.

Переход от одной сцены, одной поры, одной жизни к другой или к другому свершается неуловимо. Вдруг, шагая по улице, наяву или во сне, впервые сознаешь, что годы пролетели, что все это минуло навсегда и останется жить лишь в памяти; а затем память со странной, захватывающей яркостью обращается на самое себя, и ты без конца переживаешь одни и те же сцены и эпизоды, в мечтательности и задумчивости, — идя по улице, лежа с женщиной, читая книгу, беседуя с незнакомцем… Вдруг, но всегда с ужасающей настойчивостью и с ужасающей точностью, эти воспоминания вторгаются, поднимаются, словно призраки, и пронизывают все фибры твоего существа. И впредь все развивается на перемещающихся уровнях. Параллелограмм, в котором мы падаем с одного яруса нашего эшафота на другой. Впредь мы ходим, расколотые на мириады частей, точно насекомое с сотнями ног, тысяченожка на мягко переступающих лапках, что впитывает атмосферу; ступаем чувствительными отростками, которые жадно пьют из прошлого и будущего, и все, сплавляясь, превращается в музыку и печаль; ступаем по объединенному миру, утверждая нашу раздробленность. И все вещи, по мере того, как мы проходим, распадаются вместе с нами на мириады радужных осколков. Великое дробление зрелости. Великая перемена. В юности мы были целостными, и ужас и боль мира пронизывали нас насквозь. Резкого разделения между радостью и печалью не было: они сливались в одно целое, как явь сливается с грезой и сном. Мы поднимались поутру единым существом, а к ночи погружались в океан, тонули безвозвратно, хватаясь за звезды и лихорадку дня.

А затем наступает время, когда все вдруг, кажется, обращается вспять. Мы живем в уме, в идеях, в осколках. Мы больше не упиваемся дикой, внешней музыкой улиц — лишь вспоминаем. Как маниак, вновь и вновь переживаем мы драму юности. Как паук, что собирает и собирает нить и изрыгает ее в соответствии с навязчивой логарифмической формулой. Если нас приводит в волнение пышный бюст, то это пышный бюст шлюхи, которая как-то дождливой ночью, наклонившись, впервые явила нам чудо огромных молочных полушарий; если нас приводит в волнение отражение на влажной мостовой, то это оттого, что в возрасте семи лет, бездумно глядя на сверкающее, жидкое зеркало улицы, мы были внезапно пронзены предчувствием грядущей жизни. Если нас интригует вид раскачивающейся двери, то это из-за воспоминаний о том летнем вечере, когда все двери тихо раскачивались и там, где свет склонялся с ласкою к тени, были золотистые икры, кружева, сверкающие солнечные зонты, и сквозь щели в раскачивающейся двери, словно тончайший песок, сочащийся через слой рубинов, тянулись музыка и благовоние роскошных, неведомых тел. Возможно, когда эта дверь приотворялась и позволяла нам мельком, задохнувшись, увидеть мир за нею — возможно, именно тогда нам впервые открылась великая власть греха, впервые открылось, что здесь, за круглыми столиками, вращающимися в круге света, в то время как ноги наши праздно шаркают по опилкам на полу, а руки касаются холодной ножки бокала; что здесь, за этими круглыми столиками, на которые мы будем позже взирать с такой тоской и таким благоговением; что здесь, говорю я, нам суждено испытать в предстоящие годы металл любви, первые пятна ржавчины, первые черные, цепкие лапы литейной ямы, блестящие кругляши жести на улице, тощие, цвета сажи трубы, голый вяз, который взвивается в свете летних молний, стонет и вскрикивает под хлещущим дождем, тогда как из горячей земли чудесным образом спасаются бегством улитки, а воздух становится синим и сернистым. Здесь, за этими столами, по первому зову, при первом прикосновении руки суждено возникнуть щемящей, острой боли, которая сжимает нутро; вино превращается в наших животах в уксус, и боль поднимается от самых ступней, и круглые крышки столов вертятся, порождая муку и лихорадку у нас в костях, от легкого, обжигающего прикосновения руки. Здесь покоятся, похоронены, легенда за легендой — о молодости и томлении, о диких ночах и таинственных лонах, пляшущих в мокром зеркале мостовой, о женщинах, которые тихо хихикают, скребя себя ногтями, о зверских воплях матросов, о длинных очередях перед зрительным залом, о лодках, задевающих одна другую бортами в тумане, и буксирах, яростно пыхтящих против быстрого течения, в то время как на Бруклинском мосту стоит в агонии человек, выжидая момент чтобы прыгнуть, или чтобы написать поэму, или чтобы кровь покинула его сосуды, ибо стоит ему сделать еще шаг, как его любовь убьет его.

Плазма мечты — боль разделения. Мечта продолжает жить после того, как тело похоронено. Мы ходим по улицам, наделенные тысячей ног и глаз, мохнатыми антеннами, улавливающими малейший код к минувшему и память о нем. В этих бесцельных хождениях взад-вперед мы то и дело останавливаемся, чтобы заглотнуть целиком еще живые лакомства прошлого. Мы раскрываемся, мягкие и податливые, чтобы пить ночь и океаны крови, в которых утоплен сон нашей юности. Мы пьем и пьем, в неутолимой жажде. Никогда нам не обрести вновь целостности, но жить раздробленными, и каждая частичка отделена тончайшей мембраной. Потому, когда флот маневрирует в Тихом океане, полная сага юности проносится перед твоим взором, видение распахнутой улицы и крики чаек, кружащих и пикирующих с мусором в клювах; или же слышится звук трубы, и реют флаги, и все неведомые части света проплывают у тебя перед глазами, без дат и без смысла, вращаясь, будто крышка стола, в радужном блеске мощи и славы. Приходит день, когда ты, стоя на Бруклинском мосту, глядишь вниз, в черные раструбы, изрыгающие дым, и сияют пушечные стволы, и пуговицы сияют, и вода чудесным образом растекается надвое под острым, режущим носом корабля, и, словно ледяное крошево и кружево, словно распахиваемая целина и дымная пелена, кипит зеленью и голубизной, с холодным накалом, с охлажденностью шампанского и опаленностью жабер. И нос судна рассекает воды нескончаемой метафорой: тяжелый корпус неумолимо движется вперед, нос все разрезает и разрезает, и вес корабля суть неизмеримый вес мира, погружение в пучину неведомых атмосфер, вглубь неведомых геологических разломов и пустот, где мелодично катятся воды, и звезды

Вы читаете Черная весна
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату
×