брачующихся сосен, осыпая пыльцой восковистые свечки, отцветала, исходя душным благоуханием, сирень, и нежно зацветала жимолость; в саду можно было набрать кошелку сыроежек и маслят, но я, заядлый грибник, был равнодушен к этому изобилию. В угрюмой рассеянности кропал я статейки для своей газеты об очередных победах нашего оружия, приветствуемых однообразием салютов и мертвых сталинских приказов, — у нас все умеют забюрократить и лишить живого чувства, — очерки для радио о скучных путешествиях Пржевальского и Козлова, о каких-то изобретателях-горемыках, несчастных отечественных эдисонах, которые всех опередили, но остались, как положено в России, безвестными. Вся эта вялая, без божества и вдохновения, писанина превращалась в брусок рыночного масла или шмат рыночного мяса для моей настоящей, бедной и плохо питающейся семьи.

В новую семью я должен был давать ежемесячно полторы тысячи рублей — моя зарплата в газете, на которую выкупался весь правительственный лимит; из громадного пайка Татьяна Алексеевна продавала мне за сто рублей блок «Казбека», стоивший двадцать пять. Меня угнетала не ее жадность, а отсутствие любви. Но оказалось, что меня балуют. Я слышал, как пеняла ей Тарасовна, толстая жена наркома среднего машиностроения: «Портим мы молодежь, на рынке за сотню „Казбека“ полтораста рубликов берут». Татьяна Алексеевна разводила руками, признаваясь в своей расточительности, но тему не развивала.

Я до сих пор не могу понять, зачем им нужны были жалкие полторы тысячи, которые так пригодились бы моей нуждающейся семье? У них харчи неизменно портились, такой был переизбыток. Три мощных холодильника и дачный ледник не вмещали продуктов. Когда колбаса начинала портиться, ветчина зеленеть, рыба вонять, сыр сохнуть, шоферу Татьяны Алексеевны, рыжему Кольке, делали пакет. Тот принимал его, злобно поджав губы, и тут же, не боясь, что его накроют, вышвыривал на помойку. На даче серьезных излишков не бывало из-за наплыва гостей, но все-таки еда портилась.

Они были скупые люди, семейно скупые, но тут дело не столько в скупости, сколько в принципе: зять должен приносить получку в дом, иначе он нахлебник, а не полноправный член семьи. По чести говоря, я бы согласился на позорный статус, лишь бы помогать больше моим старикам, по дело было поставлено жестко. Это первое научение, которое я получил в партийной семье, меня не очаровало.

Их скупость имела определенную ориентацию. Она не распространялась на гульбу, тут действовало правило: что в печи, то на стол мечи. Не экономили они и на каждодневной самобранке. Были тароваты к родственникам, съезжавшимся по воскресеньям. И уж вовсе не скупилась Татьяна Алексеевна, когда дело касалось бабушки и тети Дуси, постоянно живущих на даче. Это гарантировало ей если не их преданность, то молчание, в чем мне еще предстояло убедиться.

Нужда моих близких их не касалась и вызывала скорее презрение, нежели сочувствие. Вольно же мне с ними возиться! Ну и устраивайся, как хочешь, а получку клади на стол. Впрочем, я должен быть благодарен Пржевальскому, изобретшему лошадь, и другим унылым героям своих радиоочерков (то были яркие люди, унылыми их делало мое безучастие), ибо они хоть на время изымали меня из неотступного эротического бреда.

А так… Я слышу рассыпчатый смех Татьяны Алексеевны на нижней террасе. Представляю себе ее смеющийся рот, чуть закинутую золотую голову, шею, смуглую от загара и цвета топленого молока под навесом подбородка. А почему я знаю, что она закинула голову? Когда закидывает, у нее красиво обрисовывается от натяга нижняя челюсть, и лицо чуть отчужденно молодеет… Летят к черту докучные подвиги бесстрашных путешественников, примус, скороварка и деревянный велосипед изобретателей-самоучек, я бросаюсь на кровать. Я уже говорил, что меня неизвестно почему миновал мальчишеский грех. Я знал, как и все нормальные подростки, безгрешное ночное наслаждение от слишком сладостных снов, но это не дает навыка. Меня корчит, раздирает на части. Напряжение причиняет острую боль. Я мчусь в верхний туалет к умывальнику и пускаю ледяную струю. Возможно, это обман зрения, но кажется, что идет дым, как от костра, когда его гасят. Ледяная вода остужает пыл, я могу вернуться к Пржевальскому, Кулибину и прочей нечисти.

Только заползал карандаш по бумаге, Татьяна Алексеевна стала кого-то звать. Ее голос, молодой, звонкий, мелодичный, действует на меня еще сильнее смеха, который враждебен чувственности. Она звала чаще всего внука или сестру, людей, которых любила, и голос был окрашен лаской. Я опять кидаюсь на кровать лицом в подушку, целую ее, кусаю, потому что это не подушка, а плоть Татьяны Алексеевны, и снова мчусь в туалет тушить пожар.

Как я не стал импотентом от этих упражнений? Не стал, даже окреп. Недаром врачи рекомендуют холодный душ, а супер-разведчик Джеймс Бонд в ужасных романах Флеминга при каждом удобном случае становился под ледяную струю. Наверное, отсюда его всепобеждающая мощь.

Куда лучше складывались дела, когда Галя, свободная от музыкальных занятий, оставалась на даче. Обратав меня и поступив в училище, она нервно успокоилась и расцвела как маков цвет; приятно округлилась и даже прибавила в росте, стала больше походить на мать — уже не последняя ущербная матрешка в знаменитой деревянной кукле, а где-то из середины. По своим хлопотам она часто подымалась наверх, наша комната находилась на втором этаже, я ее тут же перехватывал и валил на кровать. Поначалу ей льстил этот невиданный энтузиазм, становящийся к тому же предметом увлекательных обсуждений на кухне. Физиологическая жизнь семьи не выделялась из круга других насущных забот, вроде приготовления свиного холодца, засолки огурцов, ремонта швейной машины, возни с капризами и аллергическими недугами инфанта отрады грозных очей главы дома. Мне кажется, к обсуждению нашей бурной половой жизни подключались бабушка, нянька и даже стыдливая неандерталка.

И все же четыре-пять дневных объятий и столько же ночных утомляли Галю и, как она уверяла, отрицательно сказывались на голосовых связках. Потом она со слов матери передала жалобу отца, что он из-за нас не высыпается, Я думал, она это придумала, чтобы окоротить меня, она была врушка, хотя и безвредная. Впрочем, порой могла осложнить отношения между людьми какой-нибудь вздорной небылицей. Но тут она говорила правду. В один из воскресных дней в комнату без стука — дело было днем, я работал, — с той хамской развязностью, с какой в старое время душили русских царей, а в советское — проводят инвентаризацию в учреждениях, вошли два мужика, чтобы передвинуть тяжелую металлическую кровать, закрепленную почему-то намертво, словно в защиту от корабельной качки. Мужики отвинтили железные плашки, освободив ножки на фарфоровых роликах, перекатили кровать в другой угол и вновь прикрепили к полу. Наверное, таково было распоряжение Звягинцева, чтобы обезумевшее от страсти ложе не прискакало на старое место, лишив его сна.

Вначале я испытывал некоторое смущение, что наша интимная жизнь стала предметом не только обсуждения, но и практических, весьма громоздких мероприятий, а потом возликовал, что Татьяна Алексеевна как бы приобщилась к моим любовным подвигам. Я уже не раз убеждался, что в отличие от Оригена и других аскетов раннего христианства она не испытывает отвращения к жизни плоти. А затем возникло чувство потери. Раньше, когда наша с Галей любовь творилась прямо над ее головой, я как бы накалывал ее сквозь потолок на раскаленный шампур страсти, а теперь нас разъединили.

Еще хуже мне стало, когда открылся купальный сезон на Москве-реке. Татьяна Алексеевна купалась только голой, нисколько не смущаясь присутствием мужчин домашнего круга: меня, Гоши, Артюхина, шофера Кольки, братьев мужа, — равно и вовсе посторонних купальщиков. Она не устраивала из этого аттракциона, заходила в воду, прикрываясь рукой, купалась, не умея плавать, под берегом, но могла долго и тщательно намыливаться, ничуть не смущаемая жадно-любопытными взорами. Она считала купанье в речной воде полезным для кожи. Кстати, «своих» мужчин не стеснялась и скромная Люда. Выйдя из воды, она снимала купальник и спокойно вытиралась в двух шагах от меня, стоя ко мне лицом. Правда, заметив однажды мой слишком внимательный взгляд, погрозила пальчиком.

Я вглядывался в средоточие всех моих желаний и мук, похоже, это не оставалось незамеченным окружающими, но дело было настолько серьезно, что тут не до пустых правил приличия. Я не мог ничего толком разглядеть. Проклятие тяготело надо мной. То мешала тень от берега, то тень от ее собственной руки, то тень прибрежных кустов или рослого, клонящегося к воде цветка, то блики воды, то солнечный луч, уничтожающий все тени, обесцвечивающий, сглаживающий, обращающий материю в золотистое сияние. Татьяна Алексеевна была естественной блондинкой, золотой пушок на золотистой коже почти не различим, будь все неладно, почему она не дама пик! Тогда все было бы ясно, отчетливо и убедительно. В пепельной золотистости, в туманной дымке утрачивалась присущая Татьяне Алексеевне в каждой черточке завершенность, самоисчерпанность. В ней ничего нельзя, да и не нужно было улучшить, исправить, заменить: выгиб брови был так же совершенен, как изгиб позвоночника, любой подробностью своей внешности она демонстрировала превосходство штучного производства над ширпотребом. Мастер, сотворивший ее, сочетал вдохновение с невероятной, лишь гению присущей тщательностью. Так создавал свои золотые вещицы неистовый и скрупулезный Челлини, так вырисовывал белые цветочки у грота, приютившего Мадонну, божественный Леонардо. Ничего эскизного, ничего наспех, все выработано филигранно: ушная раковина, розовая прозрачная мочка, гордый вырез тихо дышащих ноздрей, рисунок рта, разрез глаз, как у лани, — старый, больной, может быть, умирающий, я трепещу былым трепетом, когда оскальзываю глазом памяти ее благодатный облик. Каждая прядь тщательно расчесанных волос твердо знала порядок и, осуществив право на взлет, взвей, взмах, снова возвращалась на свое место. А руки с миндалевидными ногтями, а упругие груди с лайковыми сосками, а нежный мышечный рельеф подмышек, а округлая дароносица живота, а эмалевая гладь ляжек!.. Но вот лоно… Художник лишился вдохновения там, где оно всего нужнее. В качестве наброска годится, но для законченного полотна не хватает мазка, штриха, одного касания кисти. Татьяна Алексеевна была Лиотарова письма, а не позднего Ренуара, когда тот привязывал к изуродован-ной артритом руке кисть, чтобы без конца «ласкать» (его собственное выражение) розовые пузыри задниц своих натурщиц-сожительниц, и уж, конечно, не тех утративших любовь к женщине пачкунов, что пришли на смену импрессионистам.

У меня возникла кощунственная мысль, что лобок ее головат. Это никуда не годилось. Но вместе с тем такое предположение объясняло странное бесстыдство моей тещи. Она почти ничего не показывала нескромному взору, немногим больше, чем нагие греческие скульптуры богинь, — место соединения линий, почти нагой, как у невинной девочки, лобок, остальные тайны скрыты. Эротична и волнующа лишь курчавая шерсть, античная гладкость довлеет эстетическому чувству, но не страсти. Мне не хотелось верить собственным глазам.

Одна моя знакомая охладела к своему любимцу эрдельтерьеру, когда я заметил, что он крептор, то есть лишен замшевого мешочка с яичками. Он был полноценный кобель, но со скрытой мощью. «Неужели из-за этого можно разлюбить собаку?» — удивлялся я, проклиная свою наблюдательность и болтливость. «Наверное, нет, — отвечала знакомая. — Но он для меня был совершенством, а не просто собакой. Мне так хотелось видеть хоть одно безукоризненное существо в этом уродливом мире. Абеляр меня не устраивает». — «Но он отнюдь не Абеляр. Все при нем, только спрятано». — «В этом-то и беда. Я больше его не вижу, а вижу лишь то, чего у него нет. Он ущербен, как все прочие». И она вскоре рассталась с собакой.

Я не собирался так просто отказываться от Татьяны Алексеевны, пусть лобок ее под стать холму для шабаша. Я уговаривал себя, что причина в цвете волос, сливающемся с цветом кожи. Я малость сдвинулся на этом, но выяснить истину на реке не представлялось возможным.

У меня есть одно, очень сильное воспоминание, оказавшее влияние если не на всю структуру моей личности, то на тот ее отдел, который ведает сексуальной изобретательностью, или, по-другому, влечением.

Мы жили в огромной квартире, до революции принадлежавшей нашей семье, а затем, как и все частные квартиры, превратившейся в коммуналку. История, которую я собираюсь рассказать, случилась на заре уплотнения, когда со смертью бабушки мы потеряли первую большую комнату, куда въехала многодетная пролетарская семья Поляковых, а жена бежавшего от ареста в Ленинград дяди Гриши Леля самоуплотнилась милой цветочницей Катей. Леля была крупной яркой женщиной из казачек: карие сочные глаза, соболиная бровь, высокие скулы, мощные бедра, литые ноги. На верхней губе у нее чернели волоски, что не портило Лелю, напротив, придавало особый шарм ее впечатляющей внешности. Сам я, конечно, этого не понимал, но слышал, как говорили взрослые. Полная, неторопливая, рассеянная, ленивая, она распространяла вокруг себя какой-то благостный сонный покой. Впоследствии, наскучив одиночеством — дядя Гриша всерьез и надолго окопался в Ленинграде — и обществом милой, но сильно пьющей цветочницы, Леля вышла замуж за крупного производственника, что привело ее сперва на пять лет в Австралию, затем на шестнадцать лет в лагерь и ссылку. Выпущенная на волю, старая, бездомная

Вы читаете Моя золотая теща
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату
×