Интонация была новой и настораживала.

— Больная у меня умерла... места себе не нахожу.

Оказалось, умерла у нее пожилая художница Татьяна Хоткевич. А перед самой смертью происходило странное. Ворвался в палату парень, бросился на грудь Хоткевич, закричал:

— Мама! Мамуля!..

Катерина и все, кто там был, остолбенели. Потрясение страшное: у художницы же — никого из родных нет, одна! Все знали. Уже не могла говорить, отнялся язык. Смотрела на парня безумно. Катерина парня в конце концов вразумила: ошибся, приняв за родную мать — чужую... Там еще был нюанс. В продолжение этой сцены приятельница художницы, наследовавшая ей, — оставались какие-то картины, кое-что из имущества, — стояла как громом пораженная.

— Можно было художницу спасти?

Что она тогда ответила? «Сделали все...» Теперь не имеет значения. Хотя художница была с именем, я встречал репродукции ее работ — особенно портреты известных писателей были хороши: живопись в духе двадцатых годов, голубой шум, из которого вылущивалась некая правда. А от тех Катерининых звонков и встреч осталось поразившее тебя утверждение: у каждого врача — свое кладбище... Впрочем, утверждение тривиальное.

В то же самое воскресенье, поутру, люди шли на выборы — я не голосовал: все еще был без прописки, а значит... Многое это значило. Прописка мне представлялась слепым, безглазым существом, без которого, однако, не обойтись, не просуществовать... Она мне даже снилась — на моих стульях.

Но я думал о Ванчике и Катерине, день мой был полон; думал о Бестужевой, которая должна была приехать из Губерлинска на семинар, обещала встречу, почему-то от нее ни слуху ни духу; мои мысли занимали новые люди и новые обстоятельства.

Привет, бедная рожа!

...Во дворе того дома на Валовой, где я заполнял паспорта на жилье. Заходил туда нынче. Соснин сгинул. А вернее, где-то безбедно обретается. Уж не стены ли мне это нашептали: ушел, предварительно получив от райжилуправления двухкомнатную квартиру для сына? Стены. Кого только они не перевидали!

Бывший ЖЭК — теперь дэзовский участок — за той дверью, где у нас помещалась инженерная служба, где принимали Найдич с Меримериной. А вот соснинская приемная заперта и, похоже, навечно. Мое окно зашито наглухо крашеной жестью. И на ней, конечно, надписи. И вот я стою и читаю: «Дурак!», «Но нам его жалко!» — приписано другим, косящим, почерком. И бедная рожа с подъятыми волосами... Привет, бедная рожа! Валовая — это Садовое кольцо с незатихающим никогда гулом. А здесь так пустынно, да и грустно.

Я пройду глубоким двором дальше, а надо мной вознесутся — на самом верху — две башни с аркадами. Как хотелось мне когда-то попасть туда, в высоту под аркады! И не верится, что я был там.

Под ногами у меня цветок — это красная роза. В отдалении, на скамье у стены, парень с девчонкой. Ритуал поцелуя. Я подниму розу. Кто ее бросил мне, чей это знак? Чтобы не забывал, помнил... Или же кинули эти нововременские — от щедрот своих? Обронили, не заметили...

Выдвинулась из какой-то ниши женщина с потерянным взглядом, с молочными бутылками в сумке. Мне бы хотелось узнать ее... Время уничтожает в человеке многое, стирает, размывает знакомое; оно наслаивает  с в о е. Во взгляде ни малейшего проблеска, я для нее тоже размыт и растерт, и на меня наслоилось... Мне кажется: я узнал! Одна из тех, что приходили в жэковские недра, толпились в коридоре, заглядывая к секретарше Серафиме, бывшей в курсе всех новостей и интересов, а то и караулили Меримерину, жаловались, просили прислать слесаря, плотника. Они тут прожили годы, а где был я?

Лишь изредка находил потом я что-то знакомое в других лицах. Монетчики, конечно же, опустели для меня без Якова Борисовича. По Новокузнецкой в старых жилых домах жильцов, похоже, не было; помещались теперь там неведомые организации, ремонтные службы, вывесившие доски с часами приема... Судьба, думал я, своего рода «доски судьбы». Но отдаленное находил, но — тайное... Меня же не узнавал никто! Я был безвестно промелькнувший, провинция, которая постоянно, как волны невидимого, но могучего моря, накатывает на великий город — чтобы отхлынуть, изойти в пене и брызгах; один из многих, упавших в небытие, я был из эпохи Соснина.

...Приемный пункт «Вторсырья». К Пятницкой улица Островского примыкает коленом, пункт близко от колена. А в самом углу была пивнушка уличная, ларек со стойками, где пьянь и непьянь мешались, светило солнце прежних дней, всегда там были сушки с крупной серой солью. На место всего этого — ларька и галдежа, голубей под ногами, казавшихся тоже пьяными, — нынче присели желто-голубые строительные домики. За ними — дома прошлого, дома старые.

К какому берегу мне плыть? Я размышляю. Подхожу к раскрытой двери, заглядываю внутрь, в полутьму Тючки, старик возится. «Эй, старик» — мысленно окликаю. Он почувствует, знаю. И старик поднимает голову. Страшно знакомый — Старый знакомый! Он еще выйдет на свет.

Что-то у него на дверях набито. «Уважаемые книголюбы...» — так! — «Есть абонементы... «Всадник без головы», «Последний новик», «Таинственный остров».. Я понял его: столетнее вторсырье, зависть, тайное благоденствие.

Тут же, словно подслушав мои мысли, подлетел самосвал. Вылезли двое. Один в рабочем, толстомясый, кудрявый, с наглыми навыкат светлыми глазами. Другой, темноволосый, был в грубой синей рубашке. Старый знакомый вышел к ним, самосвальщики показывали на картон в кузове, было с верхом, он не соглашался, недовольно, даже, пожалуй, злобно оглядывался на меня: узнал, что ли? — но от них не отходил.

Наконец толстомясый крикнул:

— Давай за все два абонемента!..

А мне не из чего было выбирать. Старый знакомый сильно поседел, но все так же кудрявилась голова; брови и усы казались особенно черными. Темный взгляд, недовольный, преследующий. Он и прежде выглядел таким же настороженным. Оранжевая распашонка с короткими рукавами, светлые брюки, сандалеты. Чего он всегда боялся? Прошлого? Доныне вижу его провожающий взгляд. Чего же он так боится? Настоящего?

Остановился у Ванчика, начало августа, он жил один в двухкомнатной квартире недалеко от метро «Спортивная», Лена с ребенком отдыхала в Одессе у теток. Ночью не давали спать комары — и это было удивительно: никогда никаких комаров прежде, в гвоздевской комнате, например, когда тот же Ванчик был все еще белоголов и только чуть узкоглаз, потом волосы стали темнеть, теперь не поверишь, русый, а на фотографиях почти темный; и глаза стали совсем узкие, как у японца. В комнате, где я жил у него, так и вижу: стоит в углу картонная коробка из-под цветного телевизора, а в ней, знаю, сухие и особенные — глазу и чувству — обезьяньи шкурки; там же огромный, покрытый лаком панцирь черепахи, точно декоративное блюдо; кораллы, завернутые в желтые, иссохшие газеты, — белые, хрупкие кораллы Красного моря. Все это прислано Катериной из Африки с какой-то спортивной группой, где был знакомый руководитель, и — просьба Ванчику: сохранить, приедет в Москву в отпуск и сама разберет. А кораллы, панцирь и особенно шкурки — невзрачные, чуть больше кошачьих, — никчемны, жалки, — и «как мама не понимает», Ванчик снисходителен, поправляет очки. Потом достает из ящика письменного стола цветную фотографию, где Василий, нынешний Катеринин муж, сидит с главврачом на креслах перед столиком, заполненным плечистыми бутылками, тоником; позади них на сумрачной стене — обезьяньи растянутые шкурки; в руках у них почему-то автоматы — напоказ. Сложного цвета, небесно-голубая с молочным, рубашка на лысоватом главвраче, чуть светлеет щель улыбки над серповидной бородкой.

Старый знакомый из «Вторсырья», взрослый Ванчик... А в том, давнем, году шумел на экранах чемпионат мира по футболу, газеты писали о волнениях в американских университетах, еще был не изгнан Никсон; у нас объявилась изумившая всех вирусная холера — это было лето холерных страхов, на юг не пускали, появились успокоительные статейки, в Москве боролись хлоркой, противодизентерийными плакатами. Боролся Соснин, смотрители на участках, бесчисленные Невредимовы...

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату
×