уровнем брачующейся – и в качестве подарка положили в два почтовых конверта по десять рублей.
Путь наш с платформы лежал к длинной унылой гряде желто-серых, обрешеченных сизыми межпанельными швами, пятиэтажных хрущевского типа домов. Вымощенная бетонными плитами уступчатая дорога была густо залеплена грязью поднимавшегося на горизонте строительства. По обеим сторонам ее торчали заросшие лохматой крапивой фундаменты разрушенных изб в окружении пониклых фруктовых садов; уцелевшая, но уже мельчающая сирень и костлявый редколистный шиповник кустились вдоль линии исчезнувшего забора. Канавы у отбортованных грязью обочин были завалены строительным мусором и разной житейской дрянью: обломками свай на ржавых костях арматуры, битым в труху кирпичом, гниющими тряпками… На углу уже беспросветно затканного подорожником переулка одиноко торчал островерхий домик колодца; дверца была вырвана с петлями – мертво чернел как-то даже зримо сухой провал под обмотанным рыжею цепью воротом. Кое-где на шестах висели скворечники: из одного, ярко крашенного стойкой (а может быть, заново?…) зеленою краской, выглядывала, крутя головой, какая-то долгоклювая птица… На одном из участков, распаханном судорожными зигзагами в мокро блестящее месиво, стоял под палящим солнцем растерзанный трактор – без стекол и дверец, с гнутой трубой, врубившийся в кирпичный фундаментный столб заросшим грязью отвалом; на водительском месте сидел некто красно-коричневый (голый по пояс), с тряпично поникшей, багровой с просинью – цвета несвежей говядины – головой…
На подъеме нас, задыхаясь, обогнал приземистый, рюкзачно набитый автобус; в пыльные задние стекла равнодушно смотрели на нас усталые блеклые лица. Автобус тяжко пополз к горизонту по растрескавшейся бетонногрязевой полосе, а мы повернули налево: большак ветвился залитой свежим асфальтом дорогой, с двух сторон от которой, метрах в трехстах впереди, начинались одинаковые, как панельные бордюрные камни, пятиэтажки. Слева от них, до побуревших под солнцем тополиных посадок вдоль насыпи железной дороги, расстилалась истерзанная в клочья равнина, лишь чуть обзелененная чахлой травой; справа – лениво постукивала каким-то одиноким, заработавшимся по пятничному времени механизмом поднявшаяся чуть выше фундамента стройка…
– Какой ужас, – с чувством сказала Лика; у нее был тонкий, лишь интонациями отличный от детского голос. – Я бы не смогла здесь жить.
– Гарлем, – сказала Зоя.
– Ну, а куда денешься, – сказал Славик.
Окна первого этажа были по-деревенски открыты; у одного из них, неотрывно глядя на улицу, сидела древняя – по-видимому, недостаточная ногами – старуха. Свадебная квартира легко угадывалась на предпоследнем, четвертом этаже: три окна и балконная дверь были настежь открыты, на улицу сыпался звонкий стеклянный и металлический стук, визгливо, с радостным
Мы остановились несколько в стороне, неподалеку от пары багроволицых, как редис, собеседников. Один из них – поменьше ростом и пожиже, но поосанистей и с вызывающим носом – держал второго за пуговицу и с несколько снисходительным видом слушал. Второй был рыхл, высок и грудаст – и по губам и глазам совершенная распустеха.
– …пилит, пилит изо дня в день. В пятницу выпьешь, так она тебе до среды устроит похмелье.
– Ну, и чего?
– Как чего… Уйду, говорит.
– Петя, слушай сюда. Баб ты не знаешь, вот что я тебе скажу. Никуда она не уйдет. Во-первых, нынче все пьют. Не пьют только кошки да собаки – они лакают.
Рыхлый вздохнул.
– И еще сова. – Носатый, знающий баб, помолчал. – Потому что днем она спит, а ночью магазины закрыты. Гы-ы!… Во-вторых, ну вот ты пришел домой на бровях и завалился… Знаешь, что твоя Люська думает?
– Кричит…
– Пусть кричит, бабье ее дело такое – кричать. А вот что она думает? Ты слушай сюда! А думает она вот что: «Хоть пьяненький, да сво-ой…» Так-то, Петя.