несомненно, добавила бы что-нибудь еще. Лука обернулся к ней и ответил:

— Добрый вечер, синьора.

Он произнес это учтиво, как ни в чем не бывало. Мы отлично умеем притворяться. После этого мы ушли, а мама продолжала стоять на пороге, неподвижно, с журналом в руке, заложив страницу указательным пальцем.

Некоторое время мы молча шли рядом. Оба были погружены в свои мысли. Потом нам пришлось переходить через дорогу, и я поднял глаза, чтобы посмотреть на проезжавшие мимо машины, а потом на какой-то миг взглянул на Луку. Глаза его покраснели, он шагал повесив голову.

Дело в том, что у меня и в мыслях никогда не было, будто его отец болен; по правде говоря, как это ни странно, Лука тоже никогда ни о чем таком не задумывался, и это обстоятельство очень показательно, оно помогает понять, какие мы. Мы слепо верим нашим родителям, то, что мы видим дома, кажется нам правильным и гармоничным порядком вещей, образцом душевного здоровья. Именно за это мы и обожаем своих родителей: они надежно защищают нас от всего ненормального. Поэтому невозможно и мысли допустить, что они сами ненормальны — больны. Матери не бывают больными, только усталыми. Отцы в принципе не могут разориться — они иногда нервничают, не более того. Некоторое недомогание, которого мы предпочитаем не замечать, иной раз принимает форму болезней с конкретными именами — но в семье их никогда не произносят вслух. Обращаться к врачам не принято, в случае чего просят совета у семейных докторов, друзей, вхожих в дом и облеченных нашим доверием. Там, где хорошую службу сослужила бы настойчивость и суровость психиатра, они предпочитают взывать к дружбе врачей, с которыми знакомы всю жизнь, — добродушных, приветливых и столь же несчастных.

Нам это кажется нормальным.

Так, сами о том не подозревая, мы наследуем неспособность к трагедии и предрасположенность к ее более легкой форме — драме: мы отвергаем реальность зла, откладывая до бесконечности трагический исход событий, поднимая длинную волну размеренной и постоянной драмы — болота, в котором все мы выросли. Это абсурдная жизнь, состоящая из подавляемой боли и постоянной цензуры. Но мы не в силах осознать, насколько она абсурдна, потому что, подобно рептилиям из болота, только этот свой мир и знаем, болото для нас и есть нормальное существование. Поэтому мы способны переваривать огромные дозы неблагополучия в обмен на ощущение того, что все идет как должно, — мы и не подозреваем, что тайные раны надо лечить, скрытые переломы — сращивать. Точно так же нам неведомо, что такое гнусность, так как любое обнаруженное отклонение от нормы со стороны окружающих мы инстинктивно принимаем как неотъемлемую часть все той же нормальности. Например, когда в темноте приходского кинотеатра рука священника залезала нам между ног, мы не испытывали гнева; вместо этого мы поспешно стремились убедить себя в том, что так и должно быть, священники часто запускают туда руки, и не следует даже обсуждать это дома. Нам было двенадцать-тринадцать лет. И мы не отбрасывали руку священника. И в следующее воскресенье принимали причастие из той же руки. Мы тогда умели это делать и умеем до сих пор, — так неужели же нам не под силу депрессию назвать изысканностью, а несчастье — благопристойностью? Отец Луки никогда не ходит на стадион, потому что не любит находиться среди толпы, — мы это знаем и расцениваем как проявление душевной утонченности. Мы привыкли считать его отчасти аристократом: он всегда так молчалив, даже когда выходит прогуляться в парк. Он ходит медленно, смеется отрывисто, словно нехотя. Машину не водит. На нашей памяти он ни разу не повысил голоса. Все это кажется нам проявлениями высокого достоинства. Нас не настораживает то обстоятельство, что все вокруг него всегда по-особенному веселы, — если быть точнее, изображают веселье, но это никогда не приходит нам в голову; подобное особое веселье мы трактуем как дань уважения к нему, ведь он чиновник министерства. В общем, мы считаем его таким же отцом, как все остальные, только немного более загадочным, может быть, немного отстраненным.

Но Лука по вечерам садится рядом с ним на диван перед телевизором. Отец кладет ему руку на колено. Молча. Они оба молчат. Время от времени отец крепко сжимает колено сына.

— Почему они говорят, что он болен? — спросил меня в тот день Лука; мы по-прежнему бродили по улицам.

— Не знаю, ни малейшего понятия не имею, — сказал я. И это была чистая правда.

Мы решили, что продолжать разговор бесполезно, и очень долго не поднимали больше эту тему. До того самого вечера, когда остались одни, возвращаясь от моста, с которого бросилась Андре. Мы остановились перед моим домом — одна нога на земле, другая — на педали велосипеда. Меня ждали родители: мы всегда ужинаем в половине восьмого, уж не знаю почему. Мне надо было идти. Но я сознавал, что Лука хочет со мной чем-то поделиться. Я перенес вес на другую ногу, немного наклонив велосипед. Лука сказал, что, опираясь о перила моста, он понял свое воспоминание — то есть кое-что вспомнил, а потом понял. Он немного помедлил, пытаясь сообразить, не спешу ли я домой. Я остался.

— Дома, — сказал он, — мы ужинаем почти в абсолютной тишине. У вас по-другому, и у Бобби тоже, и у Святоши, а у нас ужин проходит в тишине. Слышны все звуки: как вилка царапает по тарелке, как булькает вода в стакане. Особенно молчалив мой отец. Так было всегда. Ну вот, и я вспомнил, сколько раз мой отец… я вспомнил, что он часто встает из-за стола, в какое-то мгновение, порой не говоря при этом ни слова, когда ужин еще не закончен, — он встает, открывает балконную дверь и выходит туда, притворяя ее за собой, прислоняется к перилам и стоит там. Он ведет себя так на протяжении многих лет. Мы с мамой пользуемся этими минутами: начинаем разговаривать, мама шутит, встает, чтобы поставить на место какую-нибудь тарелку или бутылку, задает мне вопросы — и все такое прочее. Отец стоит за стеклом балконной двери, спиной к нам, слегка сгорбившись, опираясь о перила. Годами я не думал об этом, но сегодня вечером на мосту вдруг понял, зачем он это делает. Сдается мне, отец ходит туда, потому что хочет броситься вниз. Ему всякий раз не хватает смелости, но все же он встает и выходит на балкон с этой мыслью.

Он поднял на меня глаза, желая понять, что я думаю.

— Он такой же, как Андре, — произнес мой друг.

Так что Лука первым из нас нарушил границу. Он сделал это не нарочно: он ведь спокойный мальчик, за ним ничего такого не водится. Он просто оказался у открытого окна, когда взрослые разговаривали друг с другом не таясь. А еще он постиг тайну умирания Андре, пусть издали. И эти два события, так бесцеремонно ворвавшиеся в его жизнь, раскололи его мир — наш мир.

Впервые один из нас невольно переступил ту границу, что досталась ему в наследство от предков, заподозрив, что на самом деле не существует никаких границ, как больше не существует отчего дома, нашего дома, такого надежного. Робкими шагами он двинулся по ничейной земле, где слова «боль» и «смерть» имеют точное значение — произнесенные Андре, записанные на нашем языке почерком наших родителей. Из этой неизведанной области он глядит на нас, ожидая, пока мы за ним последуем.

Поскольку Андре — неразрешимая загадка, в ее семье часто вспоминают бабушку, ныне покойную. Если придерживаться их версии загробной жизни, в настоящее время ее поедают черви. Мы же знаем, что всех нас ждет конец света и Страшный суд. Бабушка была художницей — ее имя можно найти в энциклопедиях. Ничего особенного, но в возрасте шестнадцати лет она пересекла океан вместе с великим английским писателем: он диктовал ей, а она печатала на машинке, на портативном «Ремингтоне». Письма, отрывки из книг,

Вы читаете Эммаус
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату
×