их зовут? Выныривали москвичи (Павел Федорович был москвич); съезжались в тот год в Париж, и дом Травиных был одним из первых для них домов.

Вечерами шла иногда в кабинете Павла Федоровича крупная игра, часов до 8 утра, так что я просыпалась от громких и сиплых прощальных возгласов в передней, когда табачный дым проникал, наконец, и ко мне в комнату, расстелившись по всей травинской квартире. Павел Федорович осторожно шел в ванную и потом ложился где-нибудь на диване, спал до часу, завтракал и ехал к себе в контору — продавать и покупать русские лес, нефть, уголь, золото, — словом, все то, чего уже не существовало, но что ему хотелось, чтобы было как когда-то, когда он служил в продовольственном «главке», в Петербурге, и там управлял партиями керосина, спичек и соли, которых было ровно столько, чтобы их поделить между собою и несколькими подчиненными. И опять он совершенно не думал о том: честно это или бесчестно, «по-божески» выходит или не «по-божески». Жизнь текла, быстрая, мутная. В этой мутной воде он плыл…

Каждый день появлялись у нас новые люди — молодые, старые, богатые или уже просадившие на какой-нибудь афере свое богатство; женщины, преимущественно красивые, мужчины — искренно или нет, — взиравшие на Травину, как на божество, но среди этого потока я не увидела того, кого, казалось, так было бы легко Марии Николаевне ввести в свой дом, я не увидела Андрея Григорьевича Бера. И из этого я поняла, что Бер Павлу Федоровичу известен и что в доме Травиных он появиться не может, как не мог появиться в нем в Петербурге.

Мне стало ясно, что Андрей Григорьевич не первый год играл в жизни Марии Николаевны какую-то роль, и роль эта была когда-то настолько Павлу Федоровичу понятна, что Беру вход к Травиным оказался закрыт — иначе, если бы они не были знакомы или Павел Федорович ничего бы не подозревал, Андрей Григорьевич бывал бы у них наравне с другими мужчинами. Мне постепенно стало ясно, что еще в Петербурге Бер стал тайной Марии Николаевны, и теперь она не открывала Травину его пребывание в Париже. Она молчала. Она много молчала. Она как будто радовалась, что вокруг нее говорят, шумят, хохочут другие и дают ей возможность почти не говорить.

Ни телефонных звонков, ни приходов Бера больше не было. Жизнь Марии Николаевны была заполнена пением, развлечениями, женскими заботами о своей внешности, — казалось, у нее не могло быть ни возможности, ни времени видеться с ним, и, несмотря на это, я не сомневалась, что они видятся. Почему? У меня не было никаких доказательств. На первом концерте он сидел в партере и не пришел за кулисы, на втором и третьем я его не видела. Однажды Мария Николаевна получила по почте письмо, которое сейчас же сама сожгла в никогда не топившемся камине, и пепел (вероятно, была закрыта труба) разлетелся по всей комнате. Днем она почти ежедневно выходила — ненадолго, но делала это вопреки всему. Она стала какой-то тихой, тень беспокойства изредка наплывала на ее лицо. И вот теперь она отказывалась ехать и в Америку, и в Милан.

«Да ведь Бер в Париже!» — захотелось мне крикнуть Павлу Федоровичу, когда я увидела, что он сделал удивленное лицо.

— Маша, да почему же? Ведь это то, о чем ты всегда мечтала. Ты подумай… Не хочешь?

Она мотнула головой. Бывшие тут же «свои люди», т. е. совершенно всем нам чужие четыре господина, разахались.

Я пошла в кабинет Павла Федоровича и долго сидела там, глядя в какую-то книгу, думая о своем. Америка, Милан — это был тот блеск, к которому она стремилась в России, она отказывалась от него ради любви. Она хотела быть вместе, рядом с тем человеком, которого она любила, который приехал за ней в Париж. Быть вместе. Ни я, ни моя мать никогда ни с кем не были вместе. Она отказывалась от славы ради каких-то коротких, тайных свиданий. С кем? Кто был этот Бер? Почему он открыто не отнимал ее у Павла Федоровича? Чего они ждали?

На все это ответа у меня еще не было. Пока я знала только одно: я открыла уязвимость Марии Николаевны, я знала, с какой стороны нанесу ей удар. За что? За то, что она одна, а таких, как я, тысячи, за то, что мне не идут ее перешитые платья, так ее красившие, за то, что она не знает, что такое бедность и стыд, за то, что она любит, а я даже не понимаю, что это такое.

— Сонечка, — сказал Павел Федорович из гостиной, где все сидели. — Принесите из среднего ящика письменного стола мои паспорта.

— Зачем? — отозвалась я, словно меня разбудили.

— Они не верят, что мне сорок семь лет. Говорят: больше. Хочу доказать.

Там шел пустой разговор, и она сидела там, и Травин, ничего не подозревающий.

Я подошла к столу, выдвинула ящик. Там действительно лежали пять паспортов Травина, в большом конверте: советский, нелегальный, украинский, турецкий и белый. А под ними лежал револьвер. Я сейчас же задвинула ящик… Не могу передать, до чего меня удивила эта находка. Павлу Федоровичу совершенно не шло иметь револьвер.

Я отнесла паспорта в гостиную. Оказалось, что Травину и впрямь 47 лет. На вид ему можно было дать больше. Мария Николаевна молча улыбалась.

«Бер в Париже». — Если я произнесу эти слова, Павел Федорович, пожалуй, убьет меня из этого револьвера. Во время нашего путешествия револьвера не было. Из Константинополя мы ехали — я сама укладывала чемоданы Павла Федоровича — револьвера не было. Он купил его в Париже. Когда? Зачем?

А в гостиной все продолжался бессмысленный разговор. В 11-м часу приехала приятельница Марии Николаевны с мужем, и они увезли Травину куда-то. Павел Федорович с тремя гостями сели за молчаливый покер, а я осталась с четвертым гостем, пожилым, лысым человеком, которого звали Иван Лазаревич Нерсесов. Он курил, я сидела и ждала, когда он уйдет. В покер он играть не любил, играл в железку, любил летать на аэроплане (что тогда было сравнительной редкостью), был вдов и жил в собственном доме, недалеко от нас.

Он молчал и курил с ленивым, восточным забвением всего на свете; его полусонные глаза смотрели на меня, как мне казалось, меня не видя.

— Очень трудно, — сказал он вдруг.

— Что трудно?

— Очень трудно, — повторил он. — Рано лечь, рано встать. Привычка плохая — ночь сидеть. Пить. Есть. Не ходить гулять. Лежать.

— Да, — ответила я.

— Воздух, — сказал он опять. — Солнце. Когда-то любил. Теперь забыл.

— Вам бы кальян курить, — сказала я. — Вы пробовали? Он утвердительно прикрыл глаза.

— Поедем, — сказал он, когда мне, наконец, показалось, что он задремал. — Павел Федорович, отпустите барышню со мной.

Павел Федорович сидел к нам спиной и не обернулся.

— Ррради Бога, ррради Бога! — он в это время что-то соображал. — Куда? Ехать? Сонечке? Сонечка, а вам разве хочется?

Я была еще неодета, когда Павел Федорович вошел ко мне и, не обращая никакого внимания на то, что я закрыла от него свои плечи, сказал:

— Он абсолютно приличный человек. Только не пейте слишком много, а то вас будет тошнить. Он абсолютно приличный человек. И очень скучный. Потанцуйте с ним.

Нерсесов вывел меня к автомобилю. Шофер проснулся. Мы сели. На мне было мое голубое платье.

— Вы милая, очень милая. Такая некрасивая и такая милая, — сказал он. — Такая маленькая и такая дурненькая.

И он засмеялся. Засмеялась и я.

Мы приехали в модный в то время ресторан, сейчас же начался длинный, изысканный и непереваримый ужин. Я пила, Нерсесов пил. Зачем я была ему нужна? Он, вероятно, не задумался над этим. Может быть, он был добр, и ему стало меня жалко. Или ему хотелось убить еще одну бессонную ночь? Я не умела ни душиться, ни пудриться, лакеи смотрели на меня с состраданием.

— И вы никогда ни в кого не были влюблены, Танечка? — спрашивал Нерсесов. Я вспоминала свою жизнь, Евгения Ивановича, который уехал и не вернулся, полузнакомое, ласковое лицо в вагоне между

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату
×