увидеть. Вот попомнишь мое слово, все у тебя пройдет замечательно. Парусов осторожно, чтобы не толкнуть жену, повернулся в кресле, взял ее за руку на сгибе локтя, где кожа была всего нежнее, и легонько ползал. — Предчувствие… Ерунда! — оживившись, сказал он. — Бабы это выдумали, чтобы нашего брата дурачить. — А вот попомнишь, — повторила жена. Зазвенел в столовой телефон, и она насмешливо сказала, вставая с подлокотника: — Сиди, сиди, рыболов, куда тебе? Я перенесу аппарат. — Кто это? — не удержался от вопроса Парусов. Звонил начальник штаба полковник Колокольцев, и Парусов долго разговаривал с ним. Сейчас только Колокольцев был извещен о том, что утром в дивизию прибудет командир корпуса; видимо, генерал-лейтенант вознамерился лично до приезда московского начальства что-то обследовать и проверить. И в связи с этим новым обстоятельством Парусов посовещался со своим начальником штаба. Перед тем как пожелать спокойной ночи, Колокольцев доложил еще о том, что неизвестные солдаты их дивизии, уволенные в воскресный отпуск, учинили в городе драку, избили до бесчувствия некоего гражданина и скрылись; час назад о происшествии сообщили из комендантского управления дежурному по штабу. — Ну публика, хоть совсем не давай им отпусков! — гневно сказал Парусов, подумав, что завтра по поводу этого ЧП ему не избежать объяснения с командиром корпуса. — Выясните, Игнатий Маркович, все ли солдаты, уволенные в город, вернулись вовремя. Завтра разберемся… У меня все. Он положил трубку и вновь повернулся к жене. Она сидела сбоку от стола, перелистывая журналы и дожидаясь конца разговора, — спокойная, опрятная, с порозовевшими после умывания щеками, с заплетенными на ночь по-девичьи толстыми косами, что так молодило ее. И Парусову вспомнилось, как он несколько дней назад заехал на квартиру к своему начальнику штаба. В прихожей ему ударил в нос кислый запах немытой посуды, несвежего белья — этот постоянный спутник неустроенной ЖИЗНИ. Супруга Колокольцева, хорошенькая, но увядающая уже Ирина Константиновна, в замусоленном фланелевом халате, скрылась в кухню при его внезапном появлении; две некрасивые девочки с какой-то розовой сыпью на бледных личиках высовывали из-за двери взлохмаченные головы. 'Да, не пофартило бедняге! Этакий семейный рай!.. — с невольным и отрадным сознанием своего превосходства подумал Парусов о начальнике штаба. — И не развестись, не уйти ему теперь…' — Хорошее предчувствие у тебя, говоришь? — вернулся он к прерванному разговору. Жена не ответила ему, только кивнула. — Глупости, конечно! Но вообще что же?.. Пусть приезжают, смотрят, — громко сказал он. — Я со своей дивизией завтра в бой могу, не то что на смотр… С ремонтом в полках мы тоже управились… Ты клуб наш солдатский после переоборудования видела? Зайди обязательно, там целая картинная галерея. Не отвечая, с каким-то отчужденным вниманием Надежда Павловна слушала мужа. Как хорошо она его изучила — такого славолюбивого и такого мнительного, что, впрочем, не противоречило одно другому! В сущности, он вполне хорошо себя чувствовал только тогда, когда им восхищались. И ему действительно было чем похвастать; она почти не преувеличивала, говоря о многих его похвальных качествах. Но странно, она не испытывала удовлетворения от своей власти над ним, наоборот, похожее на уныние чувство охватило ее. — Не будет войны… Война сейчас — это гибель всего… — сказала она после паузы. — Как легко ты говоришь: завтра в бой! — Может быть, и завтра… или послезавтра. Ты читаешь газеты? Земля вертится на пороховой бочке… вернее, на бочке с атомным горючим. Он засмеялся, так как опять хорошо, уверенно себя чувствовал. — Не будет войны… Как легко ты говоришь! — с неприязнью повторила она. — Я солдат, а ты жена солдата. То- то! — сказал Парусов.

2

Когда старшину Елистратова позвали к телефону, он, несмотря на позднее время, еще не спал. Вернувшись в казарму после своей воскресной прогулки к мосту, сморенный жарой и пивом, Елистратов прилег у себя в комнатке отдохнуть, задремал незаметно и пробудился уже в сумерках, перед ужином. А сейчас, ночью, сон не шел к нему. Елистратов взял с полки 'Чапаева' Фурманова, не однажды уже им прочитанного (он вообще предпочитал время от времени возвращаться к старым, полюбившимся ему книжкам, чем брать новые, как предпочитают испытанных друзей случайным знакомствам), но и чтение не налаживалось сегодня. Лежа на своей железной узкой койке, держа на груди раскрытую книгу, старшина подолгу задумывался, глядя поверх страниц. Почему-то сегодня, лишь только он проснулся вечером, вспомнилась ему самая большая неудача, самая жестокая обида в жизни. Елистратов даже удивился: как он мог позабыть о ней?! И растревоженная память выводила теперь, точно из темноты на свет, все новые, горькие либо унизительные подробности этой не столь давней обиды. Младшему сержанту Федору Елистратову исполнилось ровно двадцать пять лет в год, когда кончилась война, и он спустя недолгое время поехал из Вены в отпуск на родину, в смоленскую деревню. Судьба была милостива к нему: мать и отец Федора, пережив оккупацию, здравствовали еще, и даже его изба— почерневшая, с погнившей, встрепанной соломой на крыше — еще стояла не в пример соседским, от которых остались одни печи. Беда нагрянула оттуда, откуда Федор меньше всего ее ждал. Его невеста — девушка, чью фотографию он все четыре военных года держал, помятую, с разлохматившимися краями, в кармане гимнастерки рядом со смертным медальоном или под подушкой в госпитале, вынимал из кармана в окопе, чтобы при свете звезд проститься перед атакой, — эта девушка не дождалась его. За несколько недель, что казалось особенно обидным, до его возвращения она расписалась в загсе с пожилым уже человеком, вдовцом, счетоводом колхоза. И, видимо, это было к лучшему (так, по крайней мере, считали родители Федора), потому что за годы разлуки его невеста, как вскорости он узнал, много перед ним нагрешила. Мать менялась в лице, испуганно взглядывая па сына, лишь только о ней заходила речь. Отец, сам солдат в прошлом, на второй же день по приезде Федора, вновь крепко выпив по этому случаю, не стал скрывать от него правды. — Теперь учти факты, о чем они говорят, — сказал он. — Любаше (так звали его девушку) не от одного тебя письма шли, ей с фронтовым приветом откуда только не присылали. Почему такой эффект получился? А потому, что не сочтешь, сколько через деревню вашего брата фронтовика проследовало, сколько здесь на переформировке стояло!.. Вот и выходит, что тебе, Федя, ежели по-старому рассуждать, надо молебен попу заказывать п свечку ставить. Федор не спорил с отцом, подливал ему, пил сам, и его мучило недоумение: кому же отдать подарки, которые он привез невесте, — бархатный отрез на платье, часики анкерные на четырнадцати камнях, несколько кусков туалетного мыла, нож-кинжал с золоченой рукоятью, взятый у фашистского офицера, еще кое-какую мелочь? Все это, старательно уложенное на дно чемодана, должно было принадлежать Любаше, никому другому. И Федор ловил себя на том, что ему по-прежнему хотелось, наперекор здравому смыслу, отнести подарки ей: ему горько было лишать себя и этой радости. Еще через день маленькая сестренка Федора, вызвав его в сени, с таинственным, встревоженным видом зашептала: — Извиняется Любаша… 'Беги, говорит, передай брату… Извиняюсь я, пускай не обижается… Все одно, говорит, не было бы у нас с ним жизни, гусь свинье не товарищ, так и передай…' Раза два-три Федор видел Любашу издали на улице; она поспешно сворачивала с дороги, избегая встречи, объяснения с глазу на глаз. Но лишь перед самым своим отъездом он решился наконец и отдал матери бархат и часики, мыло — сестренке, кинжал — отцу. А вернувшись в полк, он подал вскоре рапорт с просьбой оставить его в армии сверх срока, и просьба эта была удовлетворена. Скрытая, медленная, но неостановимая внутренняя работа происходила в Елистратове: одно безвозвратно отмирало, другое крепло. Внешне это выражалось в том, что Федор, никогда не отличавшийся особенной общительностью, все более замыкался в себе; вместе с тем он становился образцовым службистом. И едва ли кто-нибудь догадывался, сколько в его хмурой требовательности скопилось недоверия к тому, что на языке военных людей называется 'гражданкой'. Здесь, в армии, человеческие судьбы определялись разумными и справедливыми положениями устава: за проступок полагалось взыскание, за усердие — поощрение, за доблесть — награда; в 'гражданке', то есть за пределами армии, слишком многое, на взгляд Елистратова, было неясным: верность и терпение часто не вознаграждались, зло далеко не всегда наказывалось. И он как бы объявил в своей девятой роте жестокую, неумолимую войну всем слабостям и язвам мира — нечестности, малодушию, развращенности, своеволию. Свою постоянную, свою главную обязанность Елистратов полагал в том, чтобы неутомимо разоблачать и преследовать этих врагов рода человеческого, под какой бы маской они ни скрывались. И начальство не могло нахвалиться на старшину, а младшие офицеры его побаивались. Понемногу он превращался в педанта, от бдительных водянисто-голубых глаз которого не ускользала никакая мелочь и которого нельзя было ни разжалобить, ни задобрить. С годами острота понесенной утраты ослабела, и у Елистратова

Вы читаете Сильнее атома
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату
×