Поначалу я объяснил молчание общим осуждением моего поступка. Потом, находясь в каком-то оцепенении, осознал, что всем по большому счету на это глубоко наплевать. Священные фигуры, обитавшие в стране, невозмутимо направляли свою поступь к серому горизонту неизвестности, на котором были еле различимы отдаленные проблески, вспышки и столбы дыма. Что там происходило? Никто не мог знать. Никакого Сорделло. Это точно. Никакого Гвидо.[41] Ни деревьев зеленых. Ни рысистого бега коней. Ни дискуссий, ни научных исследований. Мы обращались, возможно, к нашим душам или к горестным душам наших предков через безбрежную равнину, которую достоинства – свои и чужие – расстелили перед нашими плачущими или гноящимися, безжизненными или бессовестными глазами. Поэтому даже естественно, что никто не обратил внимания на мои занятия по основам марксизма. Все – кто позже, кто раньше – возвращались потихоньку к соучастию во власти. Правые, центристы, левые – все принадлежали к одной семье. Проблемы с этикой – бывали. Проблемы с эстетикой – никогда. Сегодня в стране у власти социалист, а мы живем, как и раньше. Коммунисты (эти продолжают в том же духе, будто никакая Стена[42] и не падала), демохристиане, социалисты, правые и военные. И наоборот. Я могу произнести и в обратном порядке! От перемены мест слагаемых сумма не меняется! Нет проблем! Только малость лихорадки! Только три акта сумасшествия! Только истерический припадок, чересчур затянувшийся! И я смог снова выходить на улицу, снова звонить знакомым, и никто мне ничего не сказал. Даже наоборот, в те годы оцепенения и молчания многие одобряли упрямое продолжение мною литературно-критической работы. Многие даже похваливали мою поэзию! Бывали и такие, кто приходил ко мне за помощью. И я расточал рекомендации, оказывал мелкие услуги, доставал какие-то рабочие места – при этом те, кому хоть что-то перепадало, благодарили меня так, будто я гарантировал по меньшей мере вечное спасение! В конечном счете все мы были благоразумны (только не тот поседевший юнец, который в ту пору бродил или прятался в какой-нибудь норе черт знает где), все были чилийцами, все были простыми людьми – скромными, сдержанными, терпеливыми, здравомыслящими, – все мы знали, что должны трудиться, что есть вещи, являющиеся необходимыми, что сначала была эпоха жертв, потом эпоха здравого размышления. Порой ночами при погашенном свете я оставался сидеть на стуле и вполголоса спрашивал себя, чем отличается фашист от мятежника. Два слова. Всего лишь два слова. Иногда только одно, но чаще сразу оба! Так что я вновь вышел на улицу и вдохнул воздух Сантьяго, подспудно убежденный в том, что нахожусь если не в лучшем из миров, то в возможном мире, в мире реальном, и написал целую книгу стихов, которые даже мне показались странными – я хочу сказать, странными для моего пера, странными, чтобы считаться моими, но опубликовал я их как свой вклад в свободу – свою и читателей, а потом вернулся к преподавательской деятельности, лекционной работе, опубликовал еще одну книгу в Испании, в Памплоне, затем пришло время перемещений по аэропортам мира – элегантным европейским, строгим (даже исполненным какой-то усталости) североамериканским – в толпе хорошо одетых граждан Италии, Германии, Франции и Англии, на которых было любо-дорого смотреть, – а среди них я, в своей сутане, развевавшейся от кондиционеров или от этих автоматических дверей, которые распахивались совершенно неожиданно, как бы без логической причины, будто чувствуя присутствие Бога, – и многие говорили, завидев мою скромную сутану, «вон идет падре Себастьян» или «падре Уррутиа», этот неутомимый блистательный чилиец, – а потом я вернулся в Чили, потому что всегда возвращаюсь, если бы это было не так, меня не прозвали бы «блистательным чилийцем», и продолжил свои литературные обзоры в газете, которые буквально кричали – чтобы понять это, даже невнимательному читателю достаточно было чуть-чуть поскрести между строк – о необходимости изменить отношение к культуре; рецензии мои тоже кричали, даже умоляли: давайте снова читать древнегреческую и древнеримскую литературу, литературу Прованса и dolce stil novo,[43] читать классиков Испании, Франции и Англии – больше, больше культуры, это необходимо! – читать Уитмена, Паунда, Элиота, читать Неруду, Борхеса, Вальехо, читать Виктора Гюго – во имя всех святых! – читать Толстого, – и это был глас вопиющего в пустыне, мой ор, даже временами вой слышали лишь те, кто был способен ногтем указательного пальца поскрести по моим статьям, только они, их было немного, но для меня и этого было достаточно, – а жизнь все текла и текла, будто ожерелье из риса, в котором каждое зернышко имело свой нарисованный пейзаж, маленькие зернышки, микроскопические картинки, и я знал, что все надевают это ожерелье на шею, но ни у кого не достанет ни терпения, ни крепости духа, чтобы снять его, поднести к глазам и рассмотреть зерно за зерном каждый пейзаж – частично оттого, что эти миниатюры требовали увеличительного стекла и орлиного зрения, а еще оттого, что изображены были на них разные малоприятные подробности вроде гробов, кладбищ с высоты птичьего полета, покинутых городов, пропастей и всякого бреда, незначительности отдельной особи и ее смехотворного волеизъявления, людей, уткнувшихся в телевизор, посещающих футбольные матчи, – и тоска, скука, которая гигантским авианосцем заполонила все воображаемое пространство Чили. Это ведь было правдой. Мы скучали. Читали и тосковали. Мы, интеллектуалы. Потому что нельзя читать подряд день и ночь. Как нельзя писать подряд день и ночь. Мы никогда не были и не стали слепыми титанами, а в те годы, как и теперь, чилийские писатели и артисты нуждались во встречах и беседах друг с другом, желательно в каком-либо уютном доме с милыми и умными хозяевами. Если не говорить о неизбежном в тех условиях исходе многих наших друзей за границу – даже не по политическим, а чаще по личным мотивам, – то проблема была в комендантском часе. Где было собираться интеллектуалам, артистам, если в десять часов вечера все уже было закрыто, а ночь, как всему миру известно, – самое подходящее время для встреч, дружеских бесед и разговоров между равными? Артисты, писатели. Ну и времечко было. Мне так и мерещится сейчас лицо того поседевшего юнца. Не видится, а мерещится. Он морщит нос, вглядывается в горизонт и подрагивает с ног до головы. Я не вижу его, но мне мерещится его фигура на четвереньках на вершине какого-то холма, а над его головой на большой скорости проносятся тучи, холм этот небольшой, а в следующую минуту это уже внутренний двор церкви, темно-серый, под цвет туч, и так же наполнен электрическими зарядами, как тучи, и блестит от влаги или крови, и поседевший юнец дрожит, как цуцик, и морщит нос, а потом прыгает прямо в историю. Однако историю, настоящую историю, знаю только я. И она проста, жестока и правдива и должна была заставить нас смеяться, мы могли бы просто умереть от хохота. Но мы умеем только плакать, единственное, что мы умеем делать убедительно, так это рыдать. Так вот, каждый вечер наступал комендантский час. Рестораны, бары закрывались рано. Народ собирался вместе только в положенное время. Не так много было мест для дружеских встреч писателей и артистов, чтобы они могли и выпить, и поговорить вдосталь. Такова была реальность. Она и послужила причиной для следующей истории. Жила-была женщина. Ее звали Мария Каналес. Писательница, прелестна собой, молода. Думаю, не была лишена некоторого таланта. Я до сих пор так считаю. Талант, как бы это сказать, замкнутый, погруженный в себя, зачехленный. Кто-то теперь ото всего отрекается, кто-то разоблачает, а кто-то и просто забыл. Поседевший юнец, голый, набрасывются на добычу. Но я знаю историю Марии Каналес, знаю все, что произошло. Итак, она была писательницей. Может быть, и до сих пор ею является. У нас, писателей и критиков, было совсем немного мест, куда пойти. Мария Каналес имела дом в пригороде. Большой особняк, окруженный густым садом, в доме имелась удобная гостиная с камином, хорошим виски и неплохим коньяком, дом был открыт для друзей раз в неделю, два раза в неделю, а иногда даже и три раза в неделю. Я уже не помню, как мы с ней познакомились. Полагаю, она однажды явилась в редакцию одной из газет, или в редакцию какого-то журнала, или в офис Общества писателей Чили. Возможно, она ходила в какую-либо литературную студию. Во всяком случае, через короткое время мы все были с ней знакомы, и она нас всех знала. Она была обходительна и, как я уже сказал, прелестна собой. Каштановые волосы, большие глаза, она читала все, что мы ей советовали, по крайней мере, она так утверждала. Ходила на выставки. Может быть, на выставке мы с ней и познакомились. Наверное, после выставки она пригласила целую компанию продолжить разговор и устроить что-то вроде праздника у нее дома. Она была прелестна, еще раз напоминаю. Ей нравилось искусство вообще, нравилось разговаривать с художниками, с теми, кто устраивал представления и всякие зрелища, она тянулась к нам, может быть, потому, что ее культурный уровень был ощутимо ниже, чем наш, писательский. Или она сама так полагала. Но когда она стала общаться с литераторами, то поняла, что они тоже не отличаются высокой культурой. Какое облегчение она должна была испытать при этом открытии! Облегчение чисто чилийской природы. В этой забытой Богом стране нас, по-настоящему культурных людей, совсем немного. Остальные вообще ничего не знают. Но народ симпатичный, его нельзя не любить. Вот и Мария Каналес была симпатичная и старалась завоевать нашу симпатию, то есть была радушна, искренне беспокоилась о том, чтобы удобно устроить своих приглашенных, для этого она делала все. И наша компания весьма комфортно чувствовала
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату
×