— Врешь ты все…

Хотя, кто знает, может быть, он и есть подлинное дитя существующего строя.

— Ну, я на месте, — говорит Женька. — Дальше не поеду. Заплатишь? — Он уже вылез из машины, но заглядывает снова. — Я все же надеюсь, что Ирина даст тебе по морде.

И хлопает дверкой — как по глазам.

Ирина открывает мне дверь лишь на четверть.

— Ты зачем?

— Может, я войду сначала?

— Ты зачем, я спрашиваю?

Я нажимаю на дверь, отстраняю ее, вхожу.

Она в халате, и первое, что я вижу — живот. Ну, конечно, у нее уже по меньшей мере половина срока. Она перехватывает мой взгляд, делает какое-то странное движение, и живота нет. Зато на лице злость выступает пятнами. Я знаю это ее состояние, и мне бы сейчас испугаться, а я не боюсь. Она стоит в прихожей и не намерена двигаться с места. Я иду в комнату, сажусь.

— Между прочим, это хамство! — слышу я ее голос.

На столе банка маринованных огурцов, и поскольку я не помню за Ириной пристрастия к острому, то отношу сей продукт к особенности ее состояния. Она, наконец, появляется в комнате. Руки она держит особенным образом, чтоб изменить фигуру, и ей так неловко стоять. Я смотрю на нее, и это она и не она… Что-то в ней появилось решительно новое и незнакомое для меня. Мягкость, слабость или еще что-то появилось в лице, хотя оно и злое сейчас. Передо мной будто другая женщина, которой я не знал раньше, и я тихо робею не от ее взгляда, а скорей от своего, словно прилипшего к знакомым, но изменившимся чертам.

— Ну? — говорит она.

— Сядь… пожалуйста, и помолчи.

Да, мне сейчас необходимо, чтобы она сидела напротив и молчала, и мне тоже нужно помолчать, прислушаться к самому себе. Я чувствую, сейчас должно произойти что-то очень важное, может быть, самое главное в моей жизни, я полон тревожных предчувствий, и одно из них — ощущение конца свободы; словно, ранее плывший сам по себе, я теперь попал в несокрушимый поток обстоятельств, которые не просто сильней меня, но они — та единственная реальность, где отныне предстоит мне продолжить свое существование.

Я заставляю себя вспомнить, зачем я пришел. Я пришел, чтоб внести ясность в двусмысленную и нечистую ситуацию, что создалась мной самим, хоть и без дурного умысла. Еще зачем я пришел? Чтобы Ирина помогла мне выпутаться? Наивность. И подлость. На что я рассчитывал? Я хотел, чтобы она, будущая мать моего будущего ребенка, сказала мне: «Ты свободен и не нужен мне». А я при этом поверил бы ей или сделал бы вид, что поверил…

Ирина опускается на стул и делается вся какой-то маленькой, и нет в ней уже ни злости, ни враждебности, передо мной просто маленькая беременная женщина, которую я настолько знаю всю, что это знание готово обернуться решающим обстоятельством, и я чувствую, как уходит от меня, уплывает выношенный и выстраданный образ новой моей жизни. Я еще ничему не даю оценки, не произношу мнения и приговора, все свершается само собой с моим участием, но без моей инициативы.

И все же я обязан назвать вещи своими именами: передо мной сидит моя жена. Вот как все просто, как очевидно. Передо мной моя жена! И дело не в слове, а в чувстве, которое родилось в эти минуты. Я слышу, как меняется ритм моей жизни, я слышу собственный пульс, он чист, в нем нет посторонних шумов, лишь одно ровное, спокойное, отстоявшееся мое дыхание. Я испытываю тоску по чему-то безвозвратно ушедшему, с чем-то прощаюсь, а между тем встаю и подхожу к Ирине. Ладонями касаюсь ее лица, и что-то обжигает мои ладони. Это ее слезы. Непривычно бережно я поднимаю ее за плечи и приближаю ее лицо к своему. Она прячет глаза, и я молча вытираю слезы на ее щеках, их немного, всего две слезинки. Держу ее за плечи и чувствую готовность ее дрожащего тела податься ко мне, и это будет последняя точка в наших запутанных отношениях. Еще минуту, полминуты я как бы удерживаю судьбу на расстоянии локтя, но вот почти незаметное движение моих ладоней, и Ирина приникает ко мне. Я глажу ее волосы, как мать когда-то, сто лет назад, гладила мои, мы стоим молча, потому что и так уже много лишнего было наговорено, я только спрашиваю: «Сколько?» Она сразу понимает.

— Четыре.

— Все идет нормально? У врача была?

Она кивает.

У гордой, заносчивой, откуда взялись у ней и эта стыдливость, и совсем незнакомая мне покорность? Я, наконец, поднимаю ее лицо и смотрю в глаза, в них еще, правда, нет радости, но есть готовность откликнуться теплотой, и я целую ее глаза и говорю с незнакомой мне твердостью:

— Ну, вот и все.

Мне странно и удивительно слышать в своем голосе твердость, и я повторяю для самого себя:

— Вот и все.

Я говорю это как хозяин, я говорю это как мужчина, и мне даже немного неловко за свои новые интонации, но — приятно.

— Я хочу есть, как волк!

Вот мы уже суетимся на кухне, как будто ничего не случалось с нами, если не считать, что я не сижу, развалясь на стуле, как бывало, а гоношусь более нее, и непонятно, кто кого жаждет накормить в этой радостной суете.

Жизнь моя единственная! Как мне жалко тебя! Сочишься ты сквозь растопыренные пальцы, а кулака никак не сжать. И для чего ж тогда ты дана мне, если жалость — это все мое достояние? И что мне с ней делать, с жалостью? Ее не высказать, ею не поделиться, она есть пустое состояние души, самое никчемное. Что я должен сказать самому себе, чтоб не оглядываться испуганно на мелькающие верстовые столбы моего бесцельного пути-перемещения из ночи в день, из недели в неделю, из года в год, чтобы не всматриваться судорожно в горизонт? Наверное, ошибка моя была в том, что я наделял смыслом чужие времена и чужие жизни, и от них пытался вести отсчет жизни своей, сравнивая реальное с вымыслом и страдая от несоответствия, которого в действительности не было, потому что в чужих временах и в чужих жизнях собственного смысла не более, чем в моем времени и в моей жизни. Я должен сказать себе, что свободу человек только тогда и обретает, когда прозревает о несравнимости жизней и времен, о бессмысленности смысла, того смысла, которым мы пытаемся повязать собственные жизни. Я обязан сказать себе, что поисками смысла жизни терзаются люди, плененные от рождения или от воспитания честолюбием, гордостью, и такие люди — вечные рабы своих комплексов!

И много еще могу я сказать себе в оправдание и утешение, но жизнь мою единственную, мне все равно жаль ее. Если бы я хотя мог кому-нибудь позавидовать до отчаяния, может быть, тогда я бы мобилизовался для чего-то решительного, но, к сожалению, я никому не завидую, ну, ни единому человеку на земле, потому что, стоит лишь присмотреться к чьей-то, на первый взгляд завидной судьбе, как замечаешь такие издержки и потери, которых не стоит никакая удача. Значит, несостоятельно само сравнение судеб, и вот в этом выводе уже что-то есть, чем можно жить и почти не жалеть свою собственную, единственную жизнь! Сегодня утро такого-то числа, месяца и года, и рядом со мной спящая женщина, уже моя жена, но выбор, что осуществился таким обычным образом, касается чего-то большего. До единственной узкой тропки упростился перекресток, до единственно возможного отсеялись варианты, а впереди уже нет чарующего тумана неизвестности, поставлены две необходимые точки, проведена прямая, и лучом трезвости высвечивается все, чему предстоит осуществиться. И я должен понять эту новую перспективу, как источник желанного спокойствия. Я тихо провожу рукой по лицу Ирины, и она горячей щекой прижимается к моей руке.

— Уже пора? — спрашивает она. Я не уверен, что она сказала это не во сне. Ее лицо спокойно, и это — выражение счастья. Никакого другого лица я не хочу сейчас вспоминать, чтобы иметь право сказать себе, что в моих силах хоть одно человеческое существо сделать счастливым. Такое право способно дать мне волю к жизни…

— Нам обязательно ехать туда? — спрашивает Ирина, и я понимаю, что она не только не спит, но готовится к неизбежной тревоге, которую сулит ей наша поездка ко мне домой.

Вы читаете Расставание
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату
×