— Понимаешь, — рассказывал он мне потом, — как последняя истеричная барышнёнка, — в обморок хлопнулся! Нервы не выдержали! Положим, и суд-то был — не дай бог! Вздернули бы мальчишку — только его и видали…

После Октябрьской революции дядя Мирон служит в одном из учреждений Народного комиссариата юстиции. Холостой, одинокий, он переселился к нам и живет с нами, страшно любя всех нас вместе и каждого порознь и осыпая нас воркотней и бранью с утра до ночи!

Дома все идет поначалу именно так, как мне мечталось, даже превыше всех моих мечтаний! Хотя бы потому, что вся семья дома. Мы сидим за столом. Ничего вкуснее студня из бараньей головы я никогда в жизни не ела! Дети самозабвенно наслаждаются принесенным мною «деревянным» сахаром. И, в довершение всего, сенсация: в мужнин «ученый паек», за которым ходили сегодня Марь Фёдна и Костик, наш сынишка, выдали конфетки! Семнадцать конфеток монпансье (дети называют их «лампусье»), по две штучки на каждого из восьми членов нашей семьи, и еще остается одна, так оказать, «гостевая», на случай, если кто зайдет. Мы шумно радуемся конфеткам. Из-за недостатка сахара и жиров у мужа моего и дочки Любочки появились на всех суставах пальцев дистрофические язвочки. Каждое утро кто-нибудь из медицинских сестер нашего института приходит смазывать и бинтовать их. В последнюю неделю язвочки стали подживать, — нам выдали бутылочку рыбьего жира, и наши «язвенники» получают ежедневно немного картошки, поджаренной на рыбьем жиру.

Бабушка, мать моего мужа, ставит передо мною блюдце с конфетками монпансье.

— Дели! Только имей в виду: мне не давай!

Общий хохот! Все сидящие за столом заливаются!

— Ну, чего вы гогочете как гуси? — сердится бабушка. — Что я сказала такого смешного? Вы ведь знаете, — я не ем конфет, это вредно для моего здоровья!

Смех за столом усиливается. Ведь эта сценка повторяется всякий раз, когда выдают что-либо мало-мальски вкусное (правда, это бывает не часто). Бабушка выработала целый ассортимент разнообразных предлогов для того, чтобы отдавать свою порцию внучатам. То она утверждает, что она «этого не любит и никогда не любила». То, что ей это «вредно для здоровья». То — в самых трудных случаях, — что ей «религия запрещает это есть»! В этих случаях с ней трудно спорить: она и сама толкам не знает, что именно ей религия разрешает и чего не разрешает, а уж мы-то, конечно, в этом ничего не понимаем. Но сегодня у бабушки дежурный предлог: «Вредно для здоровья».

— Вы — некомпетентные люди! — окончательно раздражается бабушка в ответ на наш смех. (Когда бабушка вспоминает о компетентности, это очень серьезно!) — Мне еще пятнадцать лет тому назад профессор Гольдштерн в Вене запретил есть сладкое. Для моего сердца сладкое — просто яд!

— Мама… — говорит мой муж. — Я ведь тоже профессор. И я тебе говорю: десять лет тому назад тебе надо было опасаться ожирения, а сегодня не надо. Ешь конфетки, не упрямься!

Бабушка делает еще последнюю отчаянную попытку унести свои две конфетки с собой, чтобы съесть их, как она говорит, «спокойненько, после». Но мы беспощадно заставляем ее сделать это сейчас, при нас. Бабушка ест, наслаждаясь и страдая.

В такие трудные времена даже дети научаются думать, не только о себе, но и о других. Костик наш — первоклассник. Когда в школе им выдают по куску селедки или по одной не сладкой паточной конфетке, он съедает только половину своего куска селедки или аккуратно отгрызает половину паточной конфеты, а вторую половину приносит домой — мне. Был случай, когда Костик пришел из школы очень заплаканный.

— Мама, я сегодня не заметил… и съел все сам!

Хороший вечер… Мы всей семьей сидим за столом.

Над нашими головами раздается шорох крыльев. Это вылетел из своей клетки Ванечка — наша канарейка (бабушка называет Ванечку «кенарь»). Он летит неровно, присаживаясь на буфет и стулья, чтобы передохнуть, — он очень ослабел. Давно уже он не видал в глаза своей «природной пищи» — канареечного семени. В кормушку его клетки бабушка насыпает, что придется, что есть в доме, чаще всего пшено. Ванечка пшена явно не любит, но ведь жить-то надо! Он склюнет две-три крупинки — и делает перерыв: отдыхает. Как только все собираются за едой, Ванечка прилетает и ходит по столу, заглядывая во все тарелки. Вытянув шейку, он смотрит в стаканы, мисочки, но подходящей для него еды нет! Картошка, кислая капуста, каша, черный хлеб! Все это скупо отсчитанное и отмеренное, не разгуляешься!

Вот и сейчас бедный Ванечка ходит по столу, и вид у него несчастный, как у обиженного человека. Он уже почти никогда не поет, — а какой был певун! От старости, вероятно преждевременной, от слабости и недостаточного питания у него перышки спускаются вдоль ножек, как белесовато-желтые подштанники, завязанные внизу, у самых лапок.

— Ну, начинается безобразие! — сердится дядя Мирон Ефимович. — Прогоните эту чертову птицу, она сейчас начнет гадить!

И в самом деле, Ванечка, поклевав разок-другой от моего куска хлеба, не выдерживает этого тяжкого испытания и немедленно, тут же, оставляет след на скатерти. К счастью, Мирон Ефимович занялся каким-то спором с мужем, и мы успеваем незаметно ликвидировать Ванечкину аварию.

Бедный Ванечка… В сахарнице на буфете есть одна крупинка сахара. Не кусочек, а именно крупинка. Бабушка протягивает ее Ванечке. Птица с неожиданным проворством схватывает крупинку и улетает с нею в клетку.

— А почему он не ест здесь, при нас? — разочарованно спрашивает Любочка.

— Боится, наверно, — вдруг отнимем?

— Мы ведь и дали ему, зачем же мы будем отнимать? Какой дурак!

— Он не дурак, — серьезно объясняет Костик. — Просто он птица…

И, помолчав немного, Костик вдруг вспоминает, обращаясь главным образом ко мне:

— Мы сегодня ходили с Марь Фёдной за папиным пайком в КУБУ (КУБУ — Комиссия по улучшению быта ученых). И там одному старенькому профессору не хватило конфеток. Вот этих самых — лампусье. Служащая ему сказала: «Кончились сегодня конфеты, — приходите завтра…» Мама, он закричал, старичок этот! Громко закричал, в голос: «Стыдно вам! Я живу на другом конце города… Вы меня, старого ученого, брыкаете на голодную смерть!» И, мама, он заплакал…

Я даже не поправляю «брыкаете» на «обрекаете». Не до этого!

— И что же было дальше? — спрашиваю.

— Дама там была, седенькая такая… Так она сказала: «Господа! Дадим профессору по одной конфетке каждый — вот и наберется, сколько надо…» Ох, мама… — Костик говорит с запинкой, он и сейчас волнуется. — Некоторые люди, как услыхали, что по одной конфетке отдать… сразу шур-шур-шур! — и к двери. Уходить чтобы…

— А конфетки для старика все-таки собрали?

— А как же! Собрали. Все дали по одной… Сперва недобрали — двух конфеток не хватало. Седенькая дама дала еще одну… И я тоже дал еще одну… Ничего это, мама?

Я молча притягиваю его к себе.

— Мама, — продолжает Костик тише, чтобы не услыхала в кухне Марь Фёдна, — когда мы шли домой, несли ведро с селедками, Марь Фёдна все время плакала. И даже тряслась вся… как будто из реки вылезла…

Все сидят, примолкшие. Ванечка-кенарь в своей клетке нахохлился и заснул.

— Хороший вечер! — говорит муж. — Давно мы так спокойно не сидели… Никто не прибегает, не зовет…

— Не говори «гоп», — ворчит Мирон Ефимович. — Еще прибегут, еще позовут! Вечер не кончен. «Иды марта еще не прошли!» — напоминает он предсказание авгуров Юлию Цезарю.

— И «Кириллин день еще не миновал!» — смеясь, привожу я пророчество волхвов Иоанну Грозному.

И вот, словно на смех! — как «дэус экс махина» в плохой пьесе, — дверь открывается, и в комнату входит, почти вбегает заместительница старшей медицинской сестры физиотерапевтического института Евгения Сауловна. Она очень бледна и расстроена.

— Евгения Сауловна! — бросаюсь я к ней. — Беда?

— И какая! — подтверждает она и устало опускается на стул. — Самая настоящая…

Евгения Сауловна — замечательный человек! Нет такой вещи на свете, к которой бы она относилась безразлично. Все, что касается политики, гражданской войны, положения на фронтах и в тылу, волнует ее страстно: она — большевичка. Все, что происходит в институте, — ее кровное дело. Она обсуждает сложнейшие в полуосажденном Петрограде вопросы рационов питания больных — слабых и ходячих, ампутантов и терапевтических, тяжелых и легких — с тою же пламенной заинтересованностью, что и вопросы госпитального белья и врачебных халатов или большой процент заболеваемости сыпняком среди медицинского персонала и большую смертность среди заболевших. К открытым мною по заданию Наркомпроса в институте школе ликбеза, клубу и библиотеке (именно с нашего института я начинала эту работу) Евгения Сауловна относится с нежной бережностью и яростной заботой. Даже во время клубных самодеятельных спектаклей, сидя в суфлерской будке, Евгения Сауловна — суфлер не простой, а глубоко переживающий все, происходящее на сцене… Она не только подает текст, но одновременно режиссирует и управляет поведением актеров на сцене: «Зина, громче!.. «Уж и как это видно, коли кто кого любит…», «Вера Петровна, вы же его любите, — смотрите на него с любовью!.. «Против милого садится, тяжеленько вздыхает!..», «Семен Яковлевич, умоляю, не уходите в угол, — вас там ни один черт не увидит!..»

И вот сейчас Евгения Сауловна сидит передо мной совершенно подавленная… Что стряслось?

— Евгения Сауловна, почему сегодня так рано окончились занятия в школе грамоты? Я пришла, а уж у них темно…

Чудесные черные глаза Евгении Сауловны мечут молнии.

— Потому что этот мерзавец опять погнал всех учениц разгружать дрова!

Этот мерзавец — комендант здания института Бельчук. Это — нахальный красавчик из тех, которые, по выражению дяди Мирона, «делают глазки всем женщинам без различия пола и возраста». Полузакрыв веки, как приспущенные шторки, Бельчук потрясает всякую собеседницу необыкновенно наглой поволокой глаз. Взгляд этот означает: «Только ваш. Навеки. Безраздельно!»

Однажды Евгения Сауловна неожиданно, в упор, спросила Бельчука, почему он не на фронте. Чистя ногти левой руки «шикарным», непомерно длинным ногтем правого мизинца, Бельчук спокойно ответил:

— Здоровье не позволяет.

В неустанной заботливости о своем здоровье комендант Бельчук в последнее время сделал себе небольшую поблажечку. Когда под вечер трамвайные платформы подвозят к нашему институту дрова — длинные нераспиленные бревна, которые нужно сгружать и нести на руках от трамвайной остановки во двор института! — Бельчуку лень взбираться на лестницы и этажи сзывать по квартирам свободных от школы санитарок. Зачем ему утруждаться и подрывать свое здоровье? Бельчук пряменько направляется в школу ликбеза, где в это время всегда учится человек тридцать. Он снимает их с учебы и гонит разгружать дрова! Учительницы пытались протестовать, — особенно волновалась Елена Платоновна Репина, очень старенькая старушка в белоснежных сединах. Бельчук, не дослушав их возражений, выкатив глаза-шары, надменно процедил:

— Што-о? Какой у нас госпиталь, известно это вам? Красно-ар-мей-ский! Што ж, по-вашему, красноармейцам, доблестным нашим героям, кровь проливать, а барышням-санитаркам учиться? Так-с?

— У нас и красноармейцы учатся! — доказывали Бельчуку учительницы.

— Интэллихэнтская затея! — отрезал Бельчук. — Зря вы раненых и больных беспокоите. Русский солдат, если желаете знать, и без всякой грамоты умеет врагов побеждать!

Пробовала и я урезонить Бельчука. Говорила с ним строго, для торжественности — «от имени Наркомпроса». Бельчук слушал тупо и упорно молчал, — ну, глухонемой!

Потом сказал:

— Да, сознаюсь… Вышла досадная опечатка… Печальная ошибка… Очень сожалею… Вы, конечно, не сомневаетесь, что я стою за культуру?

Я, конечно, сомневалась, но вслух этого не сказала.

Какая у Бельчука культура и что ему культура?

Вы читаете Суд идет!
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату
×