молитве черпал он силу и утешение, а поддержку находил в благочестивом чтении. Поначалу вкус к отвлеченным наукам и способность к ним похищали у него много времени, но потом он понял, что должен тратить время на то, чтобы изучать вещи, необходимые в его положении, и соблюдать приличия, свойственные рангу принца, которому предстоит править государством, а до тех пор состоять при дворе. Первые шаги на стезе благочестия и страх перед собственной слабостью к наслаждениям делали его поначалу нелюдимым. Учредив сам над собой неусыпный и строгий надзор, каковой он почитал своим долгом, принц затворился у себя в кабинете, словно в недоступном для случайностей убежище. Но до чего непостижим свет! Будь принц прежним, он внушал бы омерзение, теперь же людям захотелось его презирать. Принц почувствововал это и стерпел; он с радостью поверг испытание позором к подножию креста Господня, чтобы тревожить себя горькими воспоминаниями о минувшей своей гордыне. Мучительней всего оказалось для него то, что отношение к нему в самом тесном семейном кругу ухудшилось. Король, поверхностно благочестивый и умеренный, вскоре с тайной досадой убедился, что юный принц как бы невольно порицает его жизнь, противопоставляя ее своей: отказывается от нового бюро, чтобы отдать бедным предназначавшиеся для него деньги, и без особой благодарности встречает распоряжение короля подновить позолотой скромное жилище внука. Мы видели, как обидел короля чересчур решительный отказ принца явиться на бал в Марли в день благовещения: разумеется, то был промах с его стороны, вызванный неопытностью; он обязан был оказать королю, своему деду, этот знак уважения и, прямо скажем, милосердной снисходительности, а не раздражать его столь странной несхожестью с ним; но сам по себе это был, в сущности, значительный поступок, который навлек на него все последствия отчуждения, которое он выказал королю, и осуждение двора, для которого король был божком и которому подобная странность казалась смехотворной.
Не меньше мучений доставлял ему Монсеньер: погрязнув в корыстных интересах и доверившись людям, которые задолго до заговоров во Фландрии уже опасались молодого принца, он замечал только его внешнюю суровость и сторонился сына, словно сурового судьи. Герцогиня Бургундская, встревоженная строгостью мужа, чего только не делала, дабы смягчить его нрав. Каждый день в ход пускалось все: ее чары, к коим он был чувствителен, хитрости и неудержимая назойливость молодых дам ее свиты, проявлявшиеся в сотнях уловок, искус увеселений и празднеств, к которым он был совершенно равнодушен. В тиши кабинетов его преследовали то выговоры благочестивой феи,[11] то колкие замечания короля, то грубое и нарочитое отчуждение Монсеньера; узкий придворный круг и родные язвительно давали ему почувствовать вполне понятное предпочтение, оказываемое ими герцогу Беррийскому, коего осыпали похвалами, ласкали и баловали на глазах у старшего, которым тяготились, как чужаком. Только сильной душе дано ежедневно выносить подобные испытания и не дрогнуть; нужна могучая поддержка незримой руки, когда снаружи не на кого опереться и когда принц столь высокого ранга окружен враждой близких, перед коими все склоняются, и почти явным презрением двора, который ничто более не сдерживало и который жил в тайном страхе оказаться когда-нибудь под властью этого принца. Однако мало-помалу он одумался, опасаясь не угодить королю, оттолкнуть от себя Монсеньера и внушить людям отвращение к добродетели; твердая и грубая кора стала мягче, хотя сердцевина ствола осталась столь же прочной. Наконец он понял, что значит покинуть Господа ради Господа и что, ведя себя как подобает его рангу, коим он облечен по воле Всевышнего, он отнюдь не изменит благочестию, столь ему любезному. Итак, он принялся усердно заниматься почти исключительно теми предметами, кои могли наставить его в искусстве управления, и больше времени уделять свету. При этом он выказал столько любезности и естественности, что вскоре все поняли, что у него были причины на то, чтобы уклоняться от света, и что возвращение туда нелегко ему далось, — и вот свет, который так ценит любовь к себе, постепенно смягчился к принцу. Во время своей первой кампании во Фландрии,[12] где он был вместе с маршалом Буффлером, принц приобрел любовь войска. Не меньшей приязни удостоился он и во время второй кампании, когда вместе с маршалом де Таларом взял Брейзах;[13] повсюду он держался весьма непринужденно и далеко превзошел желания Марсена, состоявшего при нем ментором. Чтобы вернуть его ко двору, пришлось скрыть от него план, касавшийся Ландау,[14] что выяснилось только потом. Печальные обстоятельства последующих лет не позволили поставить принца во главе армии. В конце концов сочли, что его присутствие там необходимо, чтобы воодушевлять войска и поддерживать утраченную дисциплину. Было это в 1708 году. Я уже рассказывал о том,[15] какой гороскоп, составленный на основе изучения мною интересов и интриг, я предложил герцогу Бовилье в садах Марли[16] до того, как об этом было объявлено во всеуслышание; мы видели, с каким поразительным успехом, поднимаясь все выше по ступеням лжи, хитрости, беспредельной дерзости, бесстыдных, доныне неслыханных предательств по отношению к королю, государству, истине, дьявольский заговор, превосходно составленный и подготовленный, поверг принца во прах в государстве, которым ему предстояло править, и в доме его отца: замолвить хотя бы слово в защиту принца стало опасным преступлением. Эта чудовищная история была уже так подробно рассказана в своем месте, что здесь я ограничусь упоминанием о ней. Это новое жестокое испытание оказалось для принца особенно мучительно: он видел, что все объединились против него, а на его стороне только истина, задыхающаяся в руках фараоновых жрецов.[17] Он ощутил на себе всю тяжесть этого испытания, всю протяженность пути, все тернии на нем; он все перенес терпеливо, твердо, а главное, с благочестием праведника, который во всем прозревает Бога, смиряется под его рукой, очищается в тигле, который уготовила ему эта рука, благодарен Всевышнему за все, в великодушии своем желает делать и говорить только то, чего требует от него долг перед государством и истиной, и столь опасается проявить человеческую слабость, что сам себе ставит самые строгие пределы справедливости и благочестия. Такая добродетель в конце концов нашла себе награду еще в этом мире, и награду тем более заслуженную, что принц, держась вдали от всего, не прилагал к этому никаких усилий. Я уже достаточно описал этот поразительный переворот, почему и ограничусь здесь лишь упоминанием о том, как министры поверглись к ногам принца, завладевшего сердцем короля, какое влияние стяжал он в делах, в какую милость попал и с каким тщанием стал входить в подробности правления. Теперь он больше, чем когда-либо, усердствовал в делах правления и изучал все, что может ему способствовать в этом. Он изгнал все науки, служившие ему развлечением, и стал делить время, проводимое в кабинете, между молитвами, которые сократил, и учением, которым занимался как можно больше, а остальные часы посвятил королю, коего усердно посещал, г-же де Ментенон, о коей заботился, супруге, коей свидетельствовал любовь и благосклонность, а так же уделял много внимания своему двору, стараясь быть доступным и любезным. Чем больше король его возвышал, тем старательней принц подчеркивал свое послушание ему; чем больше уважения и доверия король ему оказывал, тем лучше умел он отвечать на это приязнью, благоразумием, учтивостью, а главное, хранил сдержанность, далекую от всякого искательства и тщеславия и начисто свободную от малейшего самодовольства. В отношении секретов, своих и чужих, он был совершенно непроницаем. Его доверие к духовнику не распространялось на дела; я привел два незабываемых примера,[18] касавшихся дел, кои представляли огромную важность для иезуитов, обратившихся с ними к королю; в обоих делах принц всеми силами выступал против них. Мы не знаем, питал ли он большее доверие к архиепископу Камбрейскому; судить мы можем только по тому, как он доверял г-ну де Шеврезу и в особенности г-ну де Бовилье. Об этих двух свояках можно сказать, что у них словно было одно сердце и одна душа на двоих; а архиепископ Камбрейский вливал жизнь и силы в это сердце и эту душу. Их преданность ему была безгранична, секретные сношения с ним постоянны; с ним все время советовались и по важным, и по мелким делам политического, общественного, домашнего свойства; он был к тому же воплощением их совести. Принцу это было известно, и я всегда был убежден, основываясь, впрочем, только на правдоподобии такого предположения, что принц даже обращался к архиепископу за советами через посредство герцогов де Шевреза и де Бовилье и что они укрепляли в нем столь несомненную и глубокую дружбу, уважение и доверие к архиепископу. Следовательно, он мог рассчитывать и, бесспорно, рассчитывал, что, разговаривая с одним из троих, он беседует со всеми троими и слушает всех троих. Тем не менее его доверие к своякам было неодинаково: если он и доверял кому-нибудь безгранично, то таким доверием, бесспорно, пользовался герцог де Бовилье; однако в некоторых случаях герцогу не дано было проникнуть в его чувства — например, в том, что касалось римских дел, или дела кардинала де Ноайля, или некоторых его склонностей или привязанностей: я видел это своими глазами и слышал своими ушами. Я был близок к принцу только благодаря г-ну де Бовилье и думаю, что с моей стороны не будет чрезмерным самоуничижением сказать, что во всех смыслах и во всех отношениях мне было до него далеко. Однако он частенько сговаривался со мной, чтобы что-то сделать, разузнать, о чем-то поговорить, что-то внушить, кого-то приблизить к принцу или отдалить от него, пользуясь моим содействием, и поступал сообразно тем сведениям, кои я ему доставлял; и не раз, когда я рассказывал ему о своих свиданиях с принцем, он с изумлением просил меня повторить ему вещи, в которых, по его собственному признанию, принц никогда не был с ним настолько откровенен, и другие, о коих тот никогда ему не говорил. Правда, таких вещей было немного, но они бывали, и бывали не раз. Наверно, это не означает, что мне принц доверял больше; я стыдился бы за него и за себя, окажись он способен на столь грубую ошибку, и поостерегся бы о ней рассказывать; но я для того столь подробно останавливаюсь на этом обстоятельстве, которого никто, кроме меня, не сумел бы подметить, чтобы засвидетельствовать, что самое полное доверие принца, покоящееся на самой прочной и надежной основе, никогда не доходило до самозабвения и что принцу не чужда была переменчивость, составляющая сплошь и рядом величайшее несчастье королей, дворов, народов и даже государств.
Итак, рассудок принца нисколько не был порабощен; подобно пчеле, принц собирал с лучших цветов лучшее, что они могли ему дать; он старался изучить людей и извлечь из них те знания и сведения, на какие мог надеяться; с некоторыми он иногда, хотя очень редко и мимоходом, советовался по отдельным вопросам; еще реже и по секрету просил что-либо ему объяснить, если полагал это необходимым, однако такие просьбы никогда не повторялись и не переходили в привычку. Я не знаю случаев — а они бы от меня не ускользнули, — чтобы он постоянно работал с кем-нибудь, кроме министров, разве что с герцогом де Шеврезом и с прелатами, помогавшими ему в деле кардинала де Ноайля. Кроме них, я единственный имел к нему частый и свободный доступ, иногда по его желанию, иногда по своему собственному. Тогда он открывал мне душу, говорил и о настоящем, и о грядущем — доверчиво и все же рассудительно, сдержанно, скромно. Он позволял себе касаться планов, кои почитал необходимыми; он откровенно рассуждал о вопросах всеобщего характера, но был скрытен касательно частных дел и особенно касательно частных лиц; но, поскольку именно об этом он желал вытянуть из меня полезные сведения, я ловко давал ему поводы для обмолвок и зачастую добивался успеха, потому что он все больше и больше проникался ко мне доверием; я почитал своим долгом до конца делиться с герцогом де Бовилье, а вслед за ним-~с герцогом де Шеврезом, которому не отдавал столь полного отчета, как его свояку, но все же довольно часто бывал с ним откровенен, как и он со мной. Целого тома не хватит, чтобы пересказать все мои встречи с принцем наедине. Какая любовь к добру! Какая самоотверженность! Какая- и сколь плодотворная — пытливость! И какая чистота намерений! Какой, смею сказать, отблеск Божества на этой искренней, простой, сильной душе, сохранившей его образ в той мере, в коей это нам дано на земле! Эта душа блистала достоинствами, кои придало ей воспитание, на которое не пожалели ни труда, ни искусства, воспитание равно ученое, разумное, благочестивое, полное размышлений о блистательном воспитаннике, рожденном, чтобы повелевать. В эти минуты он избавлялся от щепетильности, правившей им на людях. Он желал знать, с кем имеет и будет иметь дело. Он брал собеседника в оборот, чтобы воспользоваться разговором с глазу на глаз, не допуская ни приукрашивания, ни корысти; но как разносторонни бывали такие беседы и как возрастало их очарование благодаря многообразию интересов принца, его искусству, любознательному рвению и тяге к знанию! Он увлекал собеседника от одной материи к другой, касался стольких предметов, лиц и событий, что тот, кто не способен был удовлетворить его любознательность, ушел бы недовольный сам собой, да и принца бы оставил недовольным. Подготовиться к беседе было невозможно, ибо непредсказуем был ее ход. Именно в импровизациях принц стремился почерпнуть истину, исходившую прямо из первых рук, и по самым разнообразным сведениям испытать, каким образом может он воспользоваться услугами человека, на котором остановил свой выбор. Таким образом, собеседник, обыкновенно рассчитывавший обсудить с ним какой-нибудь один предмет и предполагавший уложиться в четверть или в полчаса, проводил с принцем часа два и более, если тот сколько-нибудь располагал свободным временем. Он всегда обращался к предмету, который должен был служить главной темой разговора, но давал возможность для отступлений, кои властно вводил в нужное русло, и подчас эти отступления представляли для него основной интерес. И здесь уже никакого краснобайства,