главным образом в умении философствовать, курить табак и проявлять терпение; тут же указано, что не следует в двенадцать часов, когда происходит кормление, приводить с собою собак, так как они имеют обыкновение воровать у бедного немца лучшие куски.

Молодой корпорант, недавно съездивший в Берлин с целью освежиться, много, но весьма односторонне рассказывал об этом городе. Он побывал у Высоцкого* и в театрах; о том и о другом судил он ложно: «Поспешна юность на слова…» и т. д. Он толковал о расходах на костюмы, о скандалах в кругу актеров и актрис и т. п. Молодой человек не знал, что в Берлине, где внешность имеет преимущественное значение, о чем свидетельствует известное выражение «все так делают», эта показная сторона должна особенно пышно расцвесть на подмостках, и дирекция театров должна проявлять* более всего заботы о «цвете бороды, назначенной для такой-то роли», о верности костюмов, проектируемых присяжными историками и изготовляемых портными с научною подготовкою. Это необходимо. Ведь если бы на Марии Стюарт* надет был передник времен королевы Анны, банкир Христиан Гумпель* вправе был бы жаловаться, что лишился по этой причине всякой иллюзии; и если бы лорд Берли по рассеянности надел штаны Генриха IV, конечно, военная советница фон Штейнцопф, рожденная Лилиентау, весь вечер страдала бы от такого анахронизма. Эта заботливость главной дирекции об иллюзии распространяется, однако, не только на передники и штаны, но и на носящих их персонажей. Так, в будущем роль Отелло должна исполняться настоящим чернокожим, которого профессор Лихтенштейн* выписал уже с этой целью из Африки: в «Ненависти к людям и раскаянии»* Евлалию должна будет играть действительно погибшая женщина, Петера — действительно глупый мальчишка и Неизвестного — действительный тайный рогоносец, — всех трех, конечно, незачем выписывать из Африки. Если вышеупомянутый молодой человек плохо уяснил себе условия берлинского театра, то еще меньше он обратил внимания на то, что янычарская опера Спонтини* с ее трубами, слонами, литаврами и там-тамами служит героическим средством для возбуждения воинственного духа в нашем дремлющем народе, средством, которое рекомендовали еще хитрые государственные мужи Платон и Цицерон. Менее всего молодой человек уразумел дипломатическое значение балета. С трудом удалось мне доказать ему, что в ногах Оге* больше политики, чем в голове Бухгольца*, что все его пируэты символизируют дипломатические переговоры, что каждое его движение имеет отношение к политике: так, например, он имеет в виду наш кабинет, когда, страстно пригибаясь вперед, простирает далеко руки; что он намекает на Союзный сейм*, вертясь до ста раз на одной ноге и не двигаясь с места; что он имеет в виду мелких государей*, когда семенит по сцене, как будто у него связаны ноги; изображает европейское равновесие*, качаясь туда и сюда, как пьяный; что он представляет конгресс*, изогнув руки и сжав их в плотный клубок и, наконец, что он разумеет нашего непомерно великого друга на Востоке*, когда, постепенно поднимаясь в высоту, застывает надолго в таком положении и вдруг пускается в самые устрашающие прыжки. Завеса упала с глаз молодого человека, и он понял теперь, почему танцовщики лучше оплачиваются, чем великие поэты, почему балет служит неистощимой темой для разговоров в дипломатическом корпусе, и почему хорошенькая танцовщица нередко встречает неофициальную поддержку министра, который, конечно, дни и ночи старается втолковать ей свою политическую системку. Клянусь Аписом, как велико число экзотерических посетителей театра и как мало число эзотерических! Глупая публика сидит и глазеет и удивляется прыжкам и пируэтам, изучает анатомию по позам г-жи Лемьер, аплодирует антраша г-жи Рениш, болтает о грации, о гармонии и о бедрах, и никто не замечает, что письменами танца пишется перед ними грядущая судьба немецкого отечества.

Меж тем как разговор касался того и другого, не упущена была и существенная польза, и должное внимание отдано было большим блюдам, добросовестно наполненным мясом, картофелем и т. п. Однако кушанья были плохие; об этом я вскользь заметил своему соседу, но тот, с акцентом, выдающим швейцарца, отвечал совсем невежливо, что нам, немцам, чуждо понятие об истинной свободе, а также — об истинной умеренности. Я пожал плечами и ответил, что истинные княжеские лакеи и изготовители сластей — всюду швейцарцы и так преимущественно и называются и что вообще нынешние герои швейцарской свободы, болтающие публично так много и смело о политике, кажутся мне теми зайцами, которые на ярмарочных площадях стреляют из пистолета, вызывая своей отвагой изумление детей и крестьян, — и все же остаются зайцами.

Сын Альпов не имел, конечно, злых намерений; «это был толстый человек, следовательно — добрый человек», как говорит Сервантес*. Но сосед мой с другой стороны, грейфсвальдец, был очень задет таким заявлением; он стал утверждать, что немецкая жизненность и простота еще не угасли, и, угрожающе колотя себя в грудь, осушил громадную кружку белого пива. Швейцарец сказал: «Ну, ну!» Однако чем успокоительнее произносил это швейцарец, тем яростней затевал ссору грейфсвальдец. То был человек из эпохи, когда вши благоденствовали, а парикмахеры боялись умереть с голоду. Его длинные волосы болтались, на нем был рыцарский берет, черный сюртук старонемецкого покроя, грязная рубашка, исполнявшая одновременно обязанности жилетки, и под нею — медальон с клочком волос, принадлежавших белому блюхеровскому коню. С виду это был дурак в натуральную величину. Я охотно совершаю моцион за ужином, а потому позволил ему втянуть меня в патриотический спор. По его мнению, Германию следовало разделить на тридцать три округа. Я утверждал, напротив, что их должно быть сорок восемь, ибо в этом случае можно было бы издать более систематический путеводитель по Германии, а ведь жизнь необходимо сочетать с наукой. Мой грейфсвальдский приятель оказался также немецким бардом, и поведал мне, что трудится над национальной героической поэмой для прославления Арминия* и его битвы. Я дал ему кое-какие полезные указания для изготовления этой эпопеи, обратив его внимание на то, что он мог бы изобразить весьма ономатопоэтически, водянистыми и шероховатыми стихами, болота и извилистые тропинки Тевтобургского леса, и что было бы особенно патриотично и тонко вложить в уста Вару и прочим римлянам сплошь одни глупости. Надеюсь, этот искусный прием удастся ему, как и другим берлинским поэтам, до такой степени, что получится устрашительнейшая иллюзия.

За нашим столом становилось все шумнее и развязнее, вино вытеснило пиво, задымились пуншевые чаши. Пили, чокались, пели песни. Зазвучал старинный ландфатер и великолепные песни В. Мюллера, Рюккерта, Уланда* и др. Раздались прекрасные мелодии Метфесселя*. Лучше всего прозвучали немецкие слова нашего Арндта*: «Господь железо сотворил, чтоб нам не быть рабами». А на дворе шумело, как будто и старая гора подпевала нам, и некоторые из друзей, покачиваясь, утверждали даже, что Брокен весело кивает своей лысой головой, а потому наша комната трясется. Бутылки пустели, головы наполнялись. Тот рычал, этот подпевал тонким голосом, третий декламировал из «Вины»*, четвертый говорил по-латыни, пятый проповедовал умеренность, а шестой, взобравшись на стул, поучал: «Господа, земля — круглый вал, люди — отдельные шпеньки на нем, разбросанные, по-видимому, в беспорядке, но вал вертится, шпеньки цепляются то здесь, то тут и издают звуки — одни часто, другие — редко, получается чудесная, сложная музыка, называемая всемирною историей. Итак, мы начинаем с музыки, переходим к миру и заканчиваем историей; последняя делится на положительную часть и на шпанских мух». И так далее — то со смыслом, то бессмысленно.

Некий благодушный мекленбуржец погрузил нос в бокал с пуншем и, блаженно улыбаясь, вдыхал его пары; он заметил при этом, что чувствует себя, как у стойки театрального буфета в Шверине! Другой держал перед глазами рюмку с вином наподобие зрительного стекла и, казалось, внимательно рассматривал нас сквозь нее, а красное вино лилось по его щекам в открытый рот. Грейфсвальдец, внезапно воодушевясь, бросился ко мне в объятия и восклицал: «Пойми меня, я люблю, я счастлив, мне отвечают любовью и, клянусь богом, она — образованная девушка: у нее пышные груди, она носит белое платье и играет на фортепьяно». Швейцарец же плакал, нежно целовал мою руку и непрерывно стонал: «О, Бэбели! О, Бэбели!»

Среди этой суматохи, когда начали плясать тарелки и летать стаканы, я увидел сидевших за столом против меня двух юношей, прекрасных и бледных, как мраморные изваяния. Один из них походил больше на Адониса, другой на Аполлона. Вино легким, еле заметным румянцем оживляло их щеки. С выражением безграничной любви смотрели они друг на друга, как будто один мог читать в глазах другого, и в этих глазах что-то блестело, точно несколько капель света попало в них из переполненной пылающей любовью чаши, которую чистый ангел переносит с одной звезды на другую. Они говорили тихо, голосом, дрожащим от тоски

Вы читаете Путевые картины
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату
×