развороченной дымящейся земли. Каюткин со страшным лицом бил во что-то прямо перед собой из автомата, и Сережка увидел не далее как шагах в пятидесяти от них высунувшийся из полузасыпанной щели сотрясающийся хобот пулемета и тоже стал бить в эту щель. Пулемет не видел ни Сережки, ни Каюткина, а видел что-то более дальнее, и мгновенно захлебнулся.

Город был далеко справа от них, по ним уже почти не стреляли, и они все дальше и дальше отходили от берега в глубь степи. Спустя уже много времени на степь, по всему направлению их движении, стали ложиться снаряды, посылаемые из города.

У невидных в тумане, но хорошо знакомых Сережке хуторков их снова встретил сильный огонь пулеметов и автоматов. Они залегли и лежали так довольно долго, пока их не нагнали легкие пушки, которые почти в упор стали бить по хуторкам. В конце концов группы бойцов ворвались на хуторки вместе с этими пушками, которые катили и катили перед собой рослые, веселые и подвыпившие артиллеристы. Здесь сразу же появился командир батальона, и связисты уже тянули провод в подвал разбитого каменного домика.

Так все шло хорошо до этого продвижения к разъезду — конечной цели их маленькой, частной операции. Если бы у них были танки, они давно были бы уже на этом разъезде, но танки на этот раз не были пущены в дело, потому что их не выдерживал лед на Донце.

Теперь бойцы наступали в полной темноте. Командир батальона, который лично возглавлял эту операцию, как только противник открыл огонь, вынужден был пойти в атаку с теми группами, которые были у него под рукой, а главные силы были еще на подходе. Бойцы ворвались на этот хутор, группа Каюткина проникла довольно глубоко по улице и завязала бой за здание школы.

Огонь из школы открылся такой сильный, что Сережка перестал стрелять и уткнул лицо в кашу из грязи. Пуля прожгла ему левую руку повыше локтя, но кость была нетронута, и сгоряча он не почувствовал боли. А когда он решился наконец поднять голову, никого уже не было возле него.

Вернее всего было бы предположить, что товарищи его, не выдержав огня, отошли на окраину к своим. Но Сережка был еще неопытен, ему показалось, что все товарищи его убиты, и ужас вошел в его сердце. Он отполз за угол домика и стал прислушиваться. Двое немцев пробежали мимо него. Он слышал немецкие голоса уже и справа, и слева, и позади. Стрельба здесь смолкла, она все усиливалась на окраине, а потом и там стала стихать.

Далеко над городом, окрашивая не небо, а сгустившиеся черные клубы дыма, колыхалось огромное зарево, и оттуда доносился стозвучный рев.

Раненый Сережка один лежал в холодной каше из снега и грязи на хуторе, занятом немцами.

Глава шестьдесят третья

Друг мой! Друг мой!.. Я приступаю к самым скорбным страницам повести и невольно вспоминаю о тебе…

Если бы ты знал, какое волнение овладевало мной в те далекие дни детства, когда мы ездили с тобой учиться в город! Более пятидесяти верст разделяло нас, и, выезжая из дому, я так боялся, что не застану тебя, что ты уже уехал — ведь мы не виделись целое лето!

Одна возможность такого горя невыразимой тоской сжимала мне сердце в тот час ночи, когда я за спиной у отца въезжал на подводе в ваше село и притомившийся конь так медленно брел по улице. Еще не доезжая вашей избы, я соскакивал с телеги: я знал, что ты всегда спишь на сеновале и уж если тебя там нет — значит, тебя нет… Но разве был хоть один случай, чтобы ты не дождался меня, — я знаю, ты готов был бы запоздать в школу, лишь бы не оставить меня одного… Мы уже не смыкали глаз до рассвета, мы сидели, свесив босые ноги с сеновала, и все говорили, говорили и прыскали в ладони так, что куры на насесте встряхивали крыльями. Пахло сеном, осеннее солнце, выглянув из-за леса, вдруг освещало наши лица, и только тогда мы могли видеть, как мы изменились за лето…

Я помню, как однажды мы, юноши, стояли в реке по колено в зеленой воде, с подвернутыми штанами, и ты мне признался, что ты влюблен… Скажу откровенно, она мне не нравилась, но я сказал тебе:

'Ты влюблен, не я! Будь же ты счастлив!..'

И ты засмеялся и сказал:

'В самом деле, можно даже порвать отношения, чтобы удержать человека от дурного поступка, но разве можно дать совет в любви? Как часто самые близкие люди вмешиваются со своим опекунством в дела любви, сводят, разводят, передают дурное, что слышат о любимом тобой человеке… Если бы они знали, сколько они причиняют этим зла, сколько отравляют чистых минут, которые не повторятся никогда в жизни!..'

Еще я помню, когда пришел этот, я не хочу называть его имени, этот Н., и стал беспечно, с насмешливой улыбкой болтать о своих друзьях: 'Этот по уши влюблен в такую-то, он просто пресмыкается перед нею, а у нее грязные ногти, — только это между нами… А этот, вы знаете, вчера так напился в гостях, его даже рвало, — только это между нами… А такой-то ходит в потасканной одежде, притворяется бедным, а на самом деле он просто скуп, я это точно знаю, — он не стыдится пить пиво на чужой счет, — только это между нами…'

Ты посмотрел на него и сказал:

'Вот что, H., уйди отсюда вон, да только поскорее…'

'Как — вон?' — удивился Н.

'А просто вон… Что может быть презреннее человека, который ничего не может рассказать о лице своего товарища, потому что всегда смотрит на него сзади? И что может быть презреннее юноши сплетника?..'

С каким восхищением смотрел я на тебя! Я думал точно так же, но, может быть, я не смог бы поступить так резко…

Но лучше всего сохранилось в моей памяти то лето, когда вдали от тебя я понял, что у меня нет другого пути, как вступить в комсомол…

И вот мы, как всегда, встретились осенью все на том же сеновале, и я почувствовал с твоей стороны какую-то неловкость и отчужденность, и я сам испытывал это по отношению к тебе. Мы, как в детстве, сидели, свесив босые ноги, и молчали. Потом ты сказал:

'Может быть, ты не поймешь меня и даже осудишь за то, что я решил так, не посоветовавшись с тобой, но я, живя тут один летом, понял, что иного пути у меня нет. Ты знаешь, я решил вступить в комсомол…'

'Но у тебя появятся новые обязанности и новые друзья, а как же я?' — сказал я, чтобы испытать нашу дружбу.

'Да, — грустно ответил ты, — это, конечно, так и будет. Я, конечно, понимаю, что это дело совести, но как было бы хорошо, если бы ты тоже вступил в комсомол!'

И я уже больше не мог терзать тебя: мы прямо посмотрели в глаза друг другу и засмеялись.

Может быть, никогда уже не было у нас такого счастливого разговора, как в этот последний раз, на твоем сеновале, с этими курами на насесте и солнцем, которое выглянуло из-за осин, когда мы поклялись, что никогда уже не свернем с пути, на который вступили, и всегда будем верны нашей дружбе…

Дружба! Сколько людей на свете произносят это слово, подразумевая под ним приятную беседу за бутылкой вина и снисхождение к слабостям друг друга. А какое это отношение имеет к дружбе?

Нет, мы дрались по всякому поводу, мы совсем не щадили самолюбия друг друга, — да, если мы были несогласны, мы наносили друг другу раны! А дружба наша от этого только крепла, она мужала, она точно наливалась тяжестью металла…

Я так часто бывал несправедлив к тебе, но, если я сознавал, что ошибся, я не уходил от ответа перед тобой. Правда, единственное, что я мог в таких случаях сказать, это то, что я был неправ. А ты говорил:

'Не мучайся, — это бесполезно… Если ты все понял, забудь, то ли бывает, — это борьба…'

А потом ты ухаживал за мной лучше, чем самая добрая из добрых госпитальных сестер, и, может быть, даже лучше, чем мать, потому что ты был грубоватый, несентиментальный юноша…

А теперь мне придется рассказать, как я потерял тебя, — это было так давно, а мне кажется, что это было не в ту войну, а в эту… Я тащил тебя через камыши от озера, и кровь твоя текла мне на руки, и солнце пекло невыносимо, и там, на берегу, наверно, уже не осталось никого в живых, такой огонь был направлен на эту поросшую камышом узкую полоску земли. Я тащил тебя, потому что я не мог представить себе, что ты можешь не жить… И вот ты лежал на камышовой подстилке, ты был в памяти, только губы у тебя были совсем сухие, и ты сказал:

'Пить… Дай мне немножко попить…'

Но здесь уже не было воды, и у нас не было ни кружки, ни котелка, ни фляжки, а то бы я сходил обратно к озеру. Тогда ты сказал:

'Сними с меня осторожно сапоги, они у меня еще совсем крепкие'.

И я понял твою мысль. Я снял с тебя большой солдатский сапог, истоптавший столько дорог, — мы столько дней были на походе, не меняли портянок, но я пошел с этим сапогом к озеру, а потом пополз, — я сам хотел пить невыносимо. Конечно, нельзя было и мечтать, чтобы я сам успел напиться под таким огнем, — это было чудо, что мне удалось хоть зачерпнуть в сапог воды и доползти обратно.

Но, когда я дополз до тебя, ты был уже мертв. Лицо у тебя было очень спокойное. Я впервые увидел, какой ты большой, — недаром нас так часто путали. Слезы хлынули у меня из глаз. Невыносимо хотелось пить, и я припал к твоему сапогу, к этой горькой чаше нашей солдатской дружбы, и, плача, выпил ее до дна…

Не чувствуя ни холода, ни страха, изнуренная, намерзшаяся, голодная, как волчица, бродила Валя вдоль фронта от хутора к хутору, ночуя иногда просто в степи. И волны отступавших немцев, после каждой новой передвижки фронта, заставляли и ее подаваться все ближе к родным местам.

Она бродила день, два, неделю, бродила, сама не зная зачем. Может быть, она надеялась еще перейти фронт, а потом сама поверила в то, чем обманула Сережку: а почему бы и в самом деле ему не прийти сюда с какой-нибудь частью Красной Армии? Он сказал: 'Я обязательно приду'. А он всегда выполнял то, что обещал.

В ночь, когда завязался бой в самом Каменске и огромное зарево на клубах черного дыма видно было на десятки верст окрест, Валя нашла приют на хуторе километрах в пятнадцати от Каменска. На хуторе не было немцев, и Валя, как и большинство жителей, не слала всю ночь, глядя на зарево. Что-то заставляло ее ждать, ждать…

Часов около одиннадцати дня на хуторе стало известно, что части Красной Армии ворвались в Каменск, и бой идет в самом городе, и немцы вытеснены уже из большей части города. Сейчас сюда хлынет самый страшный из врагов — враг, побитый в бою… Валя снова взяла свой мешок, в который хозяйка из жалости бросила горбушку хлеба, и вышла из хутора…

Она шла, сама не зная куда. Все продолжалась оттепель, но ветер уже изменил направление, стал холоднее, туман сошел, и снежные тучи, лишенные резких очертаний, затянули все небо. Валя остановилась посреди дороги и стояла долго-долго, худая, с этим мешком за плечами, и ветер теребил мокрый,

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату
×