патриарх знаменитыми византийскими риторами, греческими старыми монахами и в том гораздо преуспел.
К обедне прозвонили во второй раз, и только тогда патриарх отпустил иерархов.
Вышли святые отцы из патриарших палат, а в Кремле суета, непотребный гвалт. И то на месте, святом для всякого русского человека! Баба неприлично раскорячилась на санях, шпыни шныряют, и рожи у них такие, что не только в Кремль не след пускать, а нужно бы за ворота города выбить да еще и согнать со слобод, И чем дальше, тем лучше. Костры горят, и летит черный пепел.
— Да-а-а, — крякнул один из отцов. Сгреб с бороды наносимый ветром мусор и, опустив голову, полез в подкативший возок. — Да-а-а…
Было о чем подумать иерархам.
Вот что, голуби, — сказал Семен Никитич, положив тяжелые руки на стол, — попрыгали, и хватит. — Отклячил губу, потер ладошки. — Говорить будем по-доброму али сразу угольков разживить?
Семен Никитич сидел за крепким, из добрых досок, столом, глядя в упор на мужиков, стоящих на коленях в углу подвала. В неверном свете лица их едва были видны. Провалы глаз, торчащие вихры да взлохмаченные бороденки. Руки были завернуты за спины.
Мужиков еще не били, а как привезли, так и бросили в подвал. Но, и небитые, они понимали — зацепили их намертво. Подвал глухой, старого красного кирпича, здесь жилы из человека тяни, кожу дери — никто не услышит, не прибежит на крик, не всплеснет руками и не бросится с кулаками за тебя. Помирают в таких подвалах без причастия, глухо. Может, позже на Москве-реке или в Яузе объявится безвестный труп, его оттолкнут шестом: «Плыви, милый, дальше». А ежели совестливый человек сыщет труп, стащит безвестное тело на Земской двор, божедомы приберут его, и будет лежать оно до Троицы, когда добрые жертвователи, одев непогребенных на медные гроши в белые рубахи, отпоют и зароют ради Христа.
Мужики головы опустили, и только один, постарше, видать, погрузней и в плечах матерее, осторожным глазом искоса оглядывал подвал. Примеривался невесть к чему.
Семен Никитич даже фыркнул, как кот: «Примеривайся, примеривайся… Отсюда не выпрыгнешь, соколик».
В подвале пахло кислым, и, надо думать, не капустой. Настораживающий запашок, нехорошо становилось от него под сердцем. Как кровь пахнет, знал на Москве всякий.
Сидевший с краю стола высокий чернявый человек с цыганской бородой, взявший этих троих на Варварке, сказал:
— Имена, имена пущай назовут.
Драный армячишко он снял, и под ним оказался хорошего сукнеца кафтан с расшитым воротником и узкими, тоже понизу расшитыми рукавами. Сидел чернявый ровно, и было видно: и подвал, и мужики в углу на коленях, и два плечистых молодца, приткнувшихся в стороне на скамеечке, дело для него привычное. Не раз так-то сиживал и людей спрашивал.
— Ну, — сказал он, не боясь забежать наперед Семена Никитича, — ты вот, — кольнул он взглядом старшего из мужиков, — как прозываешься и откуда появился на Москве?
Мужик забормотал в бороду невнятное, заерзал на коленях.
Чернявый, словно подброшенный, поднялся и шагнул к нему. Три шага всего-то и сделал, но видно стало, что гибок он, подвижен, играет в нем каждый мускул и такой ухорез выбьет слова и из мертвого. На мужика в углу пахнуло от чернявого такой разящей силой, что он подался к стене. Уперся затылком в холодные кирпичи.
Чернявый навис над ним:
— Говори, что бороду жуешь?
— Постой, Лаврентий, — остановил его Семен Никитич, — порознь с них надо допрос снять. Заврутся.
— Ничего, — возразил Лаврентий, — не соловьи — и на одном кусту споют.
— Порознь, я говорю, — повторил Семен Никитич, и тут же молодцы поднялись со скамеечки.
Тоже проворные были людишки. Быстренько так подцепили под локотки двоих мужиков и таской выбросили из подвала в малую дверцу, пробитую в стене.
— Ну вот и славно, — сказал Семен Никитич, когда оставшегося в подвале старшего мужика подтащили поближе к столу, — имя, имя свое назови, сокол.
Тот поморгал на свечу, повел плечами, словно зазнобило его, и вдруг отчетливо ответил:
— Иван.
Семен Никитич лицо огладил пятерней, прищурил глаза.
Мужик угнул голову, и тут же Лаврентий, качнувшись вперед, коротко ударил его ребром ладони ниже шеи. По хребту. Выдохнул с хрипом, как мясник, разрубивший мясо на колоде:
— Хе!
Мужика выгнуло дугой. Но Лаврентий не дал ему упасть, а подхватил за ворот армяка и ударил во второй раз. По груди, под сердце.
— Хе!
Мужик вытянулся струной и закостенел. По исказившемуся лицу видно было, что пронзила его жгучая боль, сильнее которой и нет, наверное.
Молодцы на скамеечке одобрительно посматривали на Лаврентия: вот, мол, человек, знает свое. Этому и пыточная справа не нужна. Он и так своего добьется.
У Семена Никитича не дрогнула бровь. Он протянул руку и пальцами снял нагар со свечи, чтобы видеть лучше. Вытер пальцы о порты.
— Так что ты за человек, — повторил постно, — говори. От нас никто молча не уходил.
Мужик, перемогая боль, страдал лицом.
— Смел ты, вижу, смел, — протянул Семен Никитич, — людей не боишься, себя не жалеешь, а зря.
Лаврентий вновь подступил к мужику. Подходил со стороны, приглядывался, как лучше взяться. Мужик косил на него глазом, и борода задиралась у него кверху. Ждал, сжавшись: «Сейчас ударит». Живое в нем кричало: «Не надо!» Но он не открыл рта.
Свеча высветила лицо подручного Семена Никитича. Тонкой кости лицо, чиста и смугла кожа, короткий прямой нос, и губы как рисованные мастерской кистью. Красавец. Глаза черные, жгучие, но огонь нехороший полыхал в них, заставлял отворачиваться от красивого лица, рождая тревогу. От такого удальца, увидев рядом в толпе, люди жмутся в сторону. Неуютно рядом-то. Он весел — улыбка растягивает губы, — а тебя оторопь ледяными пальцами трогает за душу. Что человек — конь окажется по соседству с таким молодцом и прижимает уши.
— Не зашиби, Лаврентий, — предупредил Семен Никитич, — правду еще надо узнать. — И засмеялся дробненько. — Правду. — И тут губы у него сломались зло. — Бей! — Торопился начать разговор.
Каблуки застучали по старому кирпичу. Кирпич-то в прежние годы обжигали хорошо. Звонкий был кирпич.
Лаврентий словно плясал над мужиком, руки взбрасывались. Свет свечи мотался, и моталась на стене тень, ну точно пляска. Вишь радостный пошел вприсядку, а вот руки закинул за голову, коленце выбросил быстрой ножкой, загулял по кругу. Только не бренькала балалайка и не звучал веселый голос: стонал человек, мычал от лютой боли, захлебывался кровью. Вот так-то и пляшут русскую в черных подвалах — под стон, под хруст костей, под крик, раздирающий рот. Но Семен Никитич не слушал голосов. Он на стену смотрел, на беспечальную тень, а тень, ведомо, не кричит. Лицо у Семена Никитича было скучное, уголки губ опущены. Словно он сидел на завалинке в тихий, предвечерний час: ни забот тебе, ни печалей — гляди, как ласточки режут воздух, как комарики веселятся в солнечных лучах.
Но как ни лих был Лаврентий, как ни ловок, а ничего не выплясал.
Мужик голову откинул, и лицо у него посерело, глаза закрылись. Его облили водой, но он только замычал и опять откинулся, как неживой. Крепким оказался на боль человек.