Бубона и Родненького, маявшихся у дверей.

Два неисцелимых идиота — полушкольник и полупенсионер — и стихи, которыми только порчу наводить. Как все эти «стылый», «постылый» и «безнадежный» служили службу мировой гармонии? Но я послушно читал и был вознаграждён, дочитавшись наконец до состояния, когда мне всё опостылело не понарошку. Застав меня как-то кротко пялящимся в вечность, Муха сказал:

— Я простой человек. А простые люди, когда чего-то не понимают, начинают дёргаться.

— А?

— Я говорю, грузишь ты себя не по понятиям.

— А…

— Что «ааа»? Не у врача, блядь.

Я потер пальцем нос, переплёт, край стола, сморгнул — ни Муха не исчез, ни мир не стал краше.

— Излагай, что стряслось.

— Разноглазый, в том и тема, что когда стрясётся, не успеем перетереть.

— Ну?

— События выходят из-под контроля, — пафосно сказал мой друг.

— Не понимаю, о чем ты. Разве мы их когда-нибудь контролировали?

— Может, зря?

Я не знал, что и думать. На моих глазах из-под контроля выходили не столько события, сколько реакция на них хорошо мне знакомых, вдоль и поперек исхоженных людей.

Ободрённый Муха продолжал:

— Я тут уснуть не мог, ну и гонял в голове разное. Всё пытался понять, когда я стал человеком, от которого ничего не зависит.

— Ты им не стал, ты им родился.

Муха кивнул, но думал явно о своём.

— Вот я родился… рос… вырос… Живу… У меня есть мысли какие-то… чувства…

— Какие-то? — вставил я.

— А теперь я даже могу сказать, что повидал мир.

— И что нового ты увидел?

— Да много всего, — невозмутимо отмахнулся он от насмешки. — А главное, я старое по-новому увидел. Почему мы все… Ну это, когда… Типа…

Его сбивчивые горестные попытки нащупать смысл жизни вязли в топи слов, которые — если бы они вдруг и зазудели у него на языке — он постыдился бы произнести. Я помахал официанту, передвигавшемуся неторопливой трусцой.

— Так ты чего хочешь? Справедливости?

— Выжить я хочу.

— Кто ж мешает?

— Я помню, ты говорил, что мелкого раздавить труднее. Но…

— Но ты расхотел быть мелким. Теперь определись, в кого ты себя готовишь: в радостные, в анархисты или в губернаторы?

Муха обиделся.

— Почему ты со мной так говоришь?

— Я говорю с тобой голосом рассудка.

— Рассудка? А в руках у тебя что?

Я отложил книгу.

— Это надо по работе.

Подлетел халдей с новой бутылкой и чистыми стаканами. Муха потряс головой, возвращаясь к жизни.

— Зачем тебе охрана? — спросил он, глядя на Родненького. Тот старательно жевал пирожок за соседним столиком, и усталость на его лице удостоверяла возраст надёжнее любой пенсионной книжки.

— От радостных.

— Неужто они так разукрасили?

— Ага. А ты на кого подумал? На Плюгавого?

— Зря смеёшься. Он опасный.

— Опасный, но смешной.

Муха наконец развеселился. Его депрессия приходила и уходила быстро, как летняя гроза. Фиговидец, наверное, охотно бы поменял на такую свои угрюмые затяжные муки.

Я стою на крыше Исполкома, а напротив меня, на самом краю, истаивают последние клочки и лохмотья того, что когда-то было Кропоткиным. Дикая радость от сознания собственной силы понуждает меня вкладывать в последние усилия больше агрессии, чем необходимо; сейчас я готов размолоть в пыль не только привидение, но и всю Другую сторону целиком.

Никуда они не делись, мои силы: ушли как вода под землю, поблуждали во тьме и вновь наполнили колодцы. То, что хлынуло из меня радостью насилия, не нуждалось в оправдании: счастье, жизнь. Ещё немного, и я бы запел.

— Значит, — говорю я, — искусство служит злу?

Канцлер улыбается вполне по-человечески.

— А вы считаете себя злом? Повторяю, искусство ничему не служит. Оно не дрессированное животное, чтобы служить. Оно просто помогает тем, кто об этом просит. Иногда.

— Как духи?

— Примерно.

Я вспомнил человека, которому духи, несмотря на все его мольбы, не помогли.

— Не понимаю, — сказал я скорее своим мыслям, чем Канцлеру.

— Могу объяснить.

— Сделайте одолжение.

— Все думают, что гармония — это что-то светлое, радостное. А гармония — лишь баланс между болью и восторгом. Когда боль невыносима, когда восторг невыносим, в какой-то миг наступает умиротворение. Похоже на то мгновение, когда умирающий еще не труп и уже не человек. Что-то происходит, когда он распадается на труп и душу. Теоретически рассуждая.

— Это ещё доказать надо, что распадается.

Канцлер внезапно прекратил шагать по комнате и устроился на диване у меня в ногах. Я приподнял голову. Он полулежал, обмякнув, бледный, измученный, не сомневающийся. Я не знал, сколько ему осталось жить. Вполне достаточно, чтобы убить кого-нибудь ещё.

— Как повернулась жизнь, — сказал он задумчиво и тоже скорее своим мыслям, чем мне. — Не попади я сюда, разве додумался бы? На нашем берегу, — «на нашем» он произнес с непередаваемой интонацией, — начинаешь или презирать философию, или наконец понимать, что она такое.

— И что она такое? — Я потянулся за египетскими. — Или вы из тех, кто презирает? Будете?

Николай Павлович воззрился на сигарету. Сперва он не мог сообразить, потом сообразил и рассердился.

— Поговорим об оплате, — сказал он, поднимаясь и становясь прежним Канцлером.

Так я и не узнал про философию.

Через пару дней я обедал с Аристидом Ивановичем и Вильегорским. Старики были в прекрасном настроении, благодушно подначивали друг друга, а со мной обращались с весёлым одобрением, как с лабораторным животным, которое исхитрилось не сдохнуть после серии важных опытов.

Разговаривали они преимущественно о своём, то и дело быстрой ядовитой репликой не давая мне расслабиться.

— Вы не выглядите победителем, — сказал Аристид Иванович.

Вы читаете Щастье
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату
×