обязательно еще раз позвонит старичок Лемке и прогнусавит что-нибудь сверхостроумное по поводу женской рассеянности и необязательности. Что бы ему не оставить ее в покое! Кому она тут мешает, в своем кабинетике? Сидит себе, читает и читает.

Прочитала она не более пятой части этого странно притягательного творения и теперь с трудом преодолевала желание снова усесться на стул и продолжить чтение. Впрочем, что же это она? Вполне можно взять с собой рукопись на выходные и почитать дома, в том самом уютном кресле под кремовым абажуром, в любимом халате цвета оперения птицы счастья и толстых носках ручной вязки.

Фрау Шаде захлопнула папку, положила ее в пластиковый пакет, заранее приготовила ключи от машины, заперла кабинет и торопливо направилась к лифту. Вслед ей из запертого кабинета затрезвонил телефон. Лемке, конечно же. Но он опоздал. Опоздал, старый хрен! Она уже в пути. Теперь быстрее, как можно быстрее нужно добраться до дома. У нее есть очень важное дело — дочитать до конца сочинение Франца Гофмана. Вот-вот! Это очень важное дело.

Глава 1

Почему судьба не замкнула нашу грудь, дабы не превратить ее в игралище роковых и пагубных страстей? Почему мы, подобно хрупкому, колышущемуся тростнику, вынуждены покорно склоняться под житейским ураганом? О враждебный, о неумолимый рок!

Млрия сидела в темной по-зимнему гостиной и поглаживала кончиками пальцев клавиши фортепьяно — прощалась.

— Маня! Мария! Машенька-а! Муся! Где мое пенсне, Машер, ты не видела?

Папа ежедневно терял пенсне. Папа не был особенно близорук, поэтому пенсне он оставлял где попало. Маша обычно весело помогала отцу в поисках этого символа адвокатской респектабельности, но сегодня традиционная пропажа вызывала досаду. Маша тихонько опустила крышку фортепьяно и, кутаясь в старую мамину шаль с обтрепанной вышивкой, скользнула к окну и спряталась за пыльной шторой. Оконное стекло сковали ледяные узоры, и теперь оно выглядело чистым, хотя не мыли его уже без малого два года, с самого начала «революции», как папа называл случившийся в самый разгар войны переворот. Папа называл «революция», а Франц, вслед за своим отцом, — «переворот».

Отец Франца, профессор-историк Отто Иоганнович Михельсон, увозил семью в Германию, где у него сохранились дальние родственные связи. Отто Иоганнович не верил в русскую революцию, а впрочем, и ни в какую другую. Он утверждал, что нет никаких революций, а есть политическое безобразие, переворот с гнусными целями. Отто Иоганнович приводил убедительные исторические аналогии и уверял, что любая революция — это, во-первых, во-вторых и, господа, в-третьих, террор, террор и еще раз террор. Революция пожирает своих детей. Вспомните Робеспьера! Впрочем, он сам виноват. В России же, стране крайне безалаберной, все, надо полагать, просто перережут друг друга. Хаос, господа! Грядет хаос, глад и мор. Конь блед хрипит и бьет копытом. Даже немцы не смогли навести здесь порядок и теперь, судя по всему, оставляют Киев на произвол судьбы. На произвол этой вашей «революции». Нет никакого сомнения в том, что и гетман Скоропадский здесь не задержится, если он умный человек. Уйдет с немцами. Вот увидите! Поэтому едем, и как можно быстрее. Францу необходимо закончить образование. Жаль, конечно, что он пошел по естественному, а не на историко-филологический или философский факультет. Германия — страна философов, мыслителей! О-о!

Мама Франца, Александра Юрьевна, вняв сыновним мольбам, церемонно пригласила Марию сопровождать их под видом горничной, потому что обвенчаться они, конечно же, не успеют, да и дело ли это — наспех венчаться.

Отъезд был назначен на завтрашнее утро. Ехать собирались санитарным поездом, к которому были прицеплены два шоколадно-кремовых «пульмана» и почтовый вагон. Семейству Отто Иоганновича, имевшего приятельские отношения со штабными, полагалось отдельное купе.

Маша еще ночью собрала в ковровый саквояж все самое необходимое — смену белья, туалетные принадлежности, два платья, туфельки, скромные свои драгоценности. Она пряталась за шторой, откладывая разговор с отцом. Ее отъезд выглядел не слишком красиво, все готовилось втайне от папы, который в приподнятом настроении, ничем на Машин взгляд не оправданном, ожидал прихода «красных» — адвокат Колобов сочувствовал революции. «Питал иллюзии», как выражался Отто Иоганнович. Но дело было — по крайней мере, для Маши — дело было не в политических разногласиях двух интеллигентных пожилых людей. Дело было в том, что отец оставался совсем один. Мама ушла от них четыре года назад.

Машины воспоминания о маме были отрывочны, словно хроникальные кадры в синематографе. Мама в разлетающемся капоте, низко, почти до бровей, повязав газовый шарф, поливает из кувшина пышно цветущие петунии на мелком французском балкончике у них на Фундуклеевской. Мама в ялтинской купальне — белая сборчатая сорочка, белый ажурный шелк чулок, амбрелька, на белой полотняной салфетке лубяное решето с черешнями. Они с мамой едят черешни и сплевывают косточки в бумажные фунтики. Мама, благоухающая ландышем, возвращается ночью из оперы, возбужденная и притихшая одновременно, — Собинов в «Онегине». Мама в кресле-качалке курит папироску сквозь длинный, черного дерева, мундштук. У мамы темная прическа а-ля Клео де Мерод — прямой пробор, волосы спущены на щеки и под затылком уложены в пучок заплетенными косами. У мамы желтоватые от никотина зубы под тонкой верхней губой, диковатый кокаиновый взгляд. Мама на сцене театрика, что в Купеческом саду, читает Бальмонта, после нее поет удивительная, несравненная Вяльцева. Мама принята в салоне Зелинской-Луначарской, где собирается цвет киевской интеллигенции. Мама в длинной косынке сестры милосердия, из-под косынки выбилась остриженная прядь. Длинное пепельное платье, фартук и нарукавники с застиранными пятнами.

Это папа настоял (себе на беду настоял), чтобы она, недоучившаяся в свое время медичка, хотя бы раз в неделю помогала в офицерском госпитале, когда с фронта в Киев стали поступать раненые. Мама ухаживала за штабс-капитаном, сербом по происхождению, волею судеб оказавшемуся в рядах русской армии, а потом уехала вслед за ним на фронт сестрой милосердия. И сгинула. Отец больше недоумевал, чем переживал по этому поводу. На переживания у него не оставалось времени, он посещал какие-то политические собрания, участвовал в митингах, организовывал сборы в пользу раненых. Затосковал он лишь через год-полтора, когда в связи с революционными событиями, постоянной сменой военных властей, не одобрявших общественную деятельность, митинги прекратились, да и слова, произносимые на них, поистерлись, полиняли, иссякли. Виду он не подавал, но нетрудно было догадаться о его горестных переживаниях, когда он как бы невзначай просил Марию, талантливую музыкантшу, играть любимую мамой увертюру к «Тангейзеру».

Отец распахнул обе дверные створки гостиной:

— Маша, да где же ты? Мое пенсне. Выходи, тебя видно!

— Папа, я больше чем уверена, что твое пенсне на туалетном столике в ванной комнате. Ты и завтракал без пенсне, — сказала Маша, не покидая своего убежища и не отводя взгляда от застывших водопадов, ледяных пальмовых ветвей и алмазных россыпей.

— А? Ну да. Угу. Спасибо, дочь. Почему ты прячешься? Настроения?

— Так, — рассеянно ответила Маша.

— «Так»! — передразнил отец. — Женщины! Ну-ну. Ты бы сыграла под настроения. Брамса, а? Или вот это:

Ну так пойте же, клавиши, пойте! А вы, звуки, летите быстрей! И вы Богу страничку откройте Этой жизни проклятой моей! —
Вы читаете Летописец
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату
×