что израильская полиция будет обращаться с ним исключительно корректно.

Поначалу я воспринял сидящего вот так передо мной Эйхмана как птичку, которую держу в руках, - она целиком в моей воле. Но в ходе допросов у меня возникли другие ощущения. Его показания и документы позволяли отчетливо понять, с какой холодной изощренностью и хитростью он планировал и осуществлял истребление евреев.

Это привело к тому, что в какие-то дни мне хотелось избежать любого общения с Эйхманом, и я искал повода, чтобы перенести допрос на другой день, потому что чувствовал себя не в состоянии следить за его отвратительными описаниями или выслушивать его неуклюжую ложь.

И тем не менее допросы велись с начала адо конца в тоне беседы. В первые дни случалось, что в разгар дискуссии мы говорили одновременно или перебивали один другого. Но после того как секретарши, распечатывавшие магнитофонную запись, стали жаловаться на такие перебивки, на неразборчивую запись, мы договорились, что Эйхман замолкает, если я подаю ему знак. Эта система действовала успешно.

Говорил он на ужасающем немецком. Вначале я его с трудом понимал - этот его австрийско- берлинский нацистско-чиновничий немецкий с аршинными фразами, в которых он и сам не раз запутывался. А после первой встречи с адвокатом Эйхман спросил меня:

'Господин капитан, вы знаете, что сказал мне доктор Серватиус? Он недоволен моим немецким, он сказал:

'Сначала вам надо снова научиться говорить по-немецки. И лучшему переводчику не справиться с вашими периодами!'

Особенно бросалось в глаза полное отсутствие у Эйхмана чувства юмора. У него были тонкие губы, и если несколько раз он все же улыбнулся, то глаза его так ни разу и не осветились улыбкой. Он всегда выглядел язвительным и одновременно агрессивным.

Его стратегия защиты была неизменной с самого начала. Я был знаком с ней еще со времени Нюрнбергских процессов; он ей неизменно следовал. Он знал, что речь идет о его голове, и стал 'окапываться' с первого же допроса.

До тех пор пока не предъявлялись доказательные документы, он все отрицал (так же точно вел себя в Нюрнберге его бывший шеф Кальтенбруннер). Когда это не помогало, Эйхман изображал себя этаким 'малым колесиком' и перекладывал всю вину на вышестоящих и подчиненных. И всегда ссылался на необходимость подчиняться приказам.

Всеми тремя способами он пользовался и во время допросов, и на суде в Иерусалиме. Он явно надеялся избежать виселицы, если ему удастся убедить всех нас в своей незначительности. Только поэтому он так подробно рассказывал мне о массовых убийствах, при которых он - действительно совершенно пассивно - присутствовал. Он ждал, что после его откровенных рассказов о преступлениях, совершенных другими, ему поверят, когда он будет лгать, выгораживая себя.

Я стал для Эйхмана, по существу, единственным человеком, с которым он мог общаться. Мне он мог рассказывать все, лгать и говорить правду. Иногда обвинительный документ так потрясал его, что он в полной растерянности тут же признавался в том, что там вскрывалось. Когда же начинал осознавать масштаб содеянного, то на следующем допросе просил вернуться к тому или иному эпизоду и разрешить ему высказаться еще раз. И на этот раз отрицал все, в чем в прошлый раз непроизвольно признался.

Однажды Эйхман даже сделал мне настоящий комплимент. Предметом допроса был проект письма имперского министерства по делам оккупированных Восточных областей, в котором шла речь об устройствах для удушения газом и содержалась следующая фраза:

'...Следует также иметь в виду, что штурмбаннфюрер Эйхман, ведущий дела по еврейскому вопросу в Главном управлении имперской безопасности, согласен с этим предложением...'

Документ был тяжким обвинением, но он тут же признался, что обсуждал его с автором письма. Когда мы потом проверяли распечатку с пленки, Эйхман заявил, что на следующем допросе хочет сделать некие дополнения. А в ответ на мое замечание, что он может отвечать на допросах так, как считает нужным, пустился в похвалы.

Он, мол, хорошо знает, что я ни разу не пытался ни обещаниями, ни угрозами добиться от него признаний. И поэтому испытывает потребность, заявил он официальным тоном, г1бблагодарить меня за корректность при допросах. И при этом церемонно поклонился.

Если вначале он был весь словно комок нервов, то уже через неделю более или менее взял себя в руки - допросы явно успокаивали его. Но однажды - это было, наверное, в первой половине июля 1960 г. - все-таки впал в панику, решив, что настал его последний час. В комнату, где шел допрос, вошел офицер охраны и приказал Эйхману следовать с ним - его отведут к судье. В сильном испуге Эйхман поднялся. И когда солдат охраны стал завязывать ему глаза, у него подкосились колени.

'Господин капитан, - умоляюще закричал он мне, - я ведь еще не все рассказал вам!'

Я постарался его успокоить:

'Вас только отведут к судье, чтобы он мог продлить срок содержания под стражей. Затем мы продолжим допрос'.

Это привело его в чувство, и он твердой походкой вышел из комнаты, сопровождаемый двумя солдатами. Повязка нужна была только затем, чтобы он не видел дороги.

Самым неприятным были попытки Эйхмана втереться в доверие. Так однажды, указав на эмблему израильской полиции, он сказал мне:

'Когда я вижу этот знак, господин капитан, я понимаю, что мы, собственно говоря, коллеги. Я ведь тоже служил когда-то в полиции'.

Я поставил его на место:

'Вы никогда не были полицейским. Вы были в СС и СД'.

Смущенно глядя на меня, он смог только сказать:

'Ах да?'

И после непродолжительной паузы продолжал:

'Но у меня нет страха перед полицией. Я ведь знаю ее. Суд - это уже другое дело, я никогда не был под судом'.

Я воспроизвожу здесь отдельные сцены только для того, чтобы показать человека, который сидел передо мной во время допросов и при правке распечатанных магнитофонных записей. Больше всего меня возмущало, что Эйхман явно не ощущает чудовищности своих преступлений и ни в малейшей степени не испытывает раскаяния. Когда 1 января 1961 г. я упомянул о начале нового года, Эйхман заявил:

'Вы позволите, господин капитан, пожелать вам приятного Нового года?'

При этом он поклонился и, сидя, щелкнул под стулом каблуками. Я только сказал, что не смогу ответить ему таким же пожеланием. На это он:

'Конечно, господин капитан, я очень хорошо понимаю, что вы не имеете права'. Что у меня и в мыслях не могло быть такого, ему в голову не щришло.

Его бесчувственность стала для меня еще нагляднее, когда однажды он спросил, есть ли у меня братья или сестры, родители. Когда я ответил, что мой отец был депортирован его, Эйхмана, службой - увезен из Берлина в январе 1943 г. в одном из последних эшелонов с евреями, - он широко раскрыл глаза и воскликнул:

'Но ведь это ужасно, господин капитан, просто ужасно!'

Вполне понятно, что я не считал для себя возможным сообщать ему еще что-либо о моей семье. Но читателю сведения о нашей судьбе могут послужить дополнением к протоколам допроса. Я родился в Берлине в 1916 г., на Прагерштрассе.

Родители моего отца были выходцами из Восточной Пруссии, а мать происходила из семьи, многие поколения которой жили в Берлине. Мои родители были добрыми евреями и такими же добрыми немцами. Отец всегда много и честно трудился, пока имел на это право.

Когда в 1914 г. разразилась Первая мировая война, он пошел в армию добровольцем. Вернулся с войны, всегда очень гордился полученным там Железным крестом. Моя мать, 'к счастью', скончалась вскоре после прихода Гитлера к власти - в возрасте сорока пяти лет, в Берлине.

За лучшие годы юности я должен быть благодарен лесной школе у станции городской железной дороги Хеерш-трассе. Это была первая в Германии школа совместного обучения, к тому же с продленным

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату
×