Собственно, это была любовь. Мне шел четвертый год. Не скрывая своих чувств к нему, возбуждая общий смех, я, гуляя с няней, выходила встречать его, возвращавшегося из университета по Тверскому бульвару. Зорко следила я за идущими (парами, группами и одиночками) студентами; издалека еще – скорее чутьем или привычкой близоруких узнавать не лица, а общие контуры | человека – я, завидев его, бежала навстречу; он, с ласковейшей улыбкой, сажал меня на скамеечку, садился рядом, и я, начинала высчитывать (может быть, это были наущения няни, | научавшей, что делать -в любви), сколько лет осталось | до нашей свадьбы: мне четыре года – пять, шесть, семь, восемь, девять, десять, – дальше счет спотыкался.

Мне было блаженно видеть его. Довольно крупное его лицо при маленьком росте, нежность женственных его черт и особая пристальность сияющих глаз – все это было чудесно.

Дома он рассказывал мне сказки, то есть всегда одну (о рыбаке и рыбке) – и очень плохо. Я это понимала и, нежно жалея его за его косноязычие, спотыкание, прощала ему их, услаждалась его голосом. Муся, бывшая тут же, обнятая им, как и я, вела себя сочувственно, не оспаривая качеств избранного, помогая; и – в доброте всего этого сохраняя некий оттенок отдаленности и старшинства, деликатный холодок неучаствования. Так мы сидели втроем в детской, возле печки, каждый исполнен своим, под рассказ, незадачливо звучавший чем-то вроде: «Было, эдак, море. Синее море. И был, эдак, старик. Да. А у старика была, эдак, старуха…

И было у них корыто. Ничего у них, эдак, не было, кроме одного корыта…» («Не так», – отзывалось насмешливо-кри-тически, с юмором в Мусе, умиленно его неточностям – во мне.) Но воспитание диктовало – молчание.

И, мыслью далеко, в революционной работе, за которую его вскоре арестовали, он продолжал ласковую свою несуразицу, отдававшую веселым умилением в моем четырехлетием сердце: «И сказал, эдак, мужик рыбке: «Дай нам хату, рыбка, – нет у нас, эдак, хатки, одно корыто…» И вынесла ему рыбка корыто, а оно, глянь, обернулось хоромами и в них царица сидит, и была это его баба – «царица»…» И так он плел без конца. Печь трещала, за окном валил снег, черный кот слушал, сверкал желтыми глазами. В зале били стенные часы.

Какими слезами я заливалась в день, когда дом взволновался вестью об аресте Аркадия Александровича… У окна гостиной, с ненавистью глядя на толстяка городового, я ждала папиного возвращения: он уехал хлопотать за арестованного студента…

Просьбу профессора исполнили: студент был выпущен. На Рождество мама, купив кукольную голову, сшила тело, красную рубаху, синие шаровары и подарила мне мальчика «Аркашу». И эту куклу, несмотря на нелюбовь к куклам, я берегла, пытаясь перенести на нее часть своей любви. Но любовь шла шире: я собирала по углам комочки пыли – за серый цвет (цвет студенческой тогдашней тужурки). Я допивала капельку из его рюмки: она мне казалась волшебной…

Вечерами отец сидел в кабинете, погруженный в работу. Заграничную его переписку по делам начинавшегося Музея вела мать. Горели две стеариновые свечи под зелеными абажурами; полуседая уже голова папы склонялась над бумагами, блестели очки; знакомая рука (руки у меня мамины, у Муси были папины) быстро выводила, каждую отдельно, чернильные буковки своеобразного, типа славянской вязи, почерка.

Деятельность по устройству Музея усиленно развивалась и на горах Урала, в Лондоне и в Афинах, в Берлине, Париже и Риме, во Флоренции и в Равенне.

мамы, видя их вместе, – у обоих были удлиненные лица, карие глаза, темные брови, – говорили: «На маму похож».

Иногда мамин гнев рушился на нас, как гроза, – особенно она карала нас за ложь, – но рушился он равно на всех нас троих.

Ожидая первенца, мама мечтала о сыне, которого уже мысленно назвала, в честь своего отца, Александром. Но родилась дочь – Марина. Ту же мечту мама лелеяла и перед моим рождением, но и в этот раз ее мечта не сбылась: я была ее последним ребенком.

Репетитор Андрюши, Аркадий Александрович Ласточкин, студент, маленький человек с добрым, милым лицом, обладал, видимо, своеобразным шармом, так как я привязалась к нему с некоей даже страстностью. Собственно, это была любовь. Мне шел четвертый год. Не скрывая своих чувств к нему, возбуждая общий смех, я, гуляя с няней, выходила встречать его, возвращавшегося из университета по Тверскому бульвару. Зорко следила я за идущими (парами, группами и одиночками) студентами; издалека еще – скорее чутьем или привычкой близоруких узнавать не лица, а общие контуры человека – я, завидев его, бежала навстречу; он, с ласковейшей улыбкой, сажал меня на скамеечку, садился рядом, и я начинала высчитывать (может быть, это были наущения няни, научавшей, что делать – в любви), сколько лет осталось до нашей свадьбы: мне четыре года – пять, шесть, семь, восемь, девять, десять, – дальше счет спотыкался.

Мне было блаженно видеть его. Довольно крупное его лицо при маленьком росте, нежность женственных его черт и особая пристальность сияющих глаз – все это было чудесно.

Дома он рассказывал мне сказки, то есть всегда одну (о рыбаке и рыбке) – и очень плохо. Я это понимала и, нежно жалея его за его косноязычие, спотыкание, прощала ему их,

‘ услаждалась его голосом. Муся, бывшая тут же, обнятая им, как и я, вела себя сочувственно, не оспаривая качеств избранного, помогая; и – в доброте всего этого сохраняя некий оттенок отдаленности и старшинства, деликатный холодок неучаствования. Так мы сидели втроем в детской, возле печки, каждый исполнен своим, под рассказ, незадачливо звучавший чем-то вроде: «Было, эдак, море. Синее море.

И был, эдак, старик. Да. А у старика была, эдак, старуха…

И было у них корыто. Ничего у них, эдак, не было, кроме одного корыта…» («Не так», – отзывалось насмешливо-кри-тически, с юмором в Мусе, умиленно его неточностям – во мне.) Но воспитание диктовало – молчание.

И, мыслью далеко, в революционной работе, за которую его вскоре арестовали, он продолжал ласковую свою несуразицу, отдававшую веселым умилением в моем четырехлетием сердце: «И сказал, эдак, мужик рыбке: «Дай нам хату, рыбка, – нет у нас, эдак, хатки, одно корыто…» И вынесла ему рыбка корыто, а оно, глянь, обернулось хоромами и в них царица сидит, и была это его баба – «царица»…» И так он плел без конца. Печь трещала, за окном валил снег, черный кот слушал, сверкал желтыми глазами. В зале били стенные часы.

Какими слезами я заливалась в день, когда дом взволновался вестью об аресте Аркадия Александровича… У окна гостиной, с ненавистью глядя на толстяка городового, я ждала папиного возвращения: он уехал хлопотать за арестованного студента…

Просьбу профессора исполнили: студент был выпущен. На Рождество мама, купив кукольную голову, сшила тело, красную рубаху, синие шаровары и подарила мне мальчика «Аркашу». И эту куклу, несмотря на нелюбовь к куклам, я берегла, пытаясь перенести на нее часть своей любви. Но любовь шла шире: я собирала по углам комочки пыли – за серый цвет (цвет студенческой тогдашней тужурки). Я допивала капельку из его рюмки: она мне казалась волшебной…

Вечерами отец сидел в кабинете, погруженный в работу. Заграничную его переписку по делам начинавшегося Музея вела мать. Горели две стеариновые свечи под зелеными абажурами; полуседая уже голова папы склонялась над бумагами, блестели очки; знакомая рука (руки у меня мамины, у Муси были папины) быстро выводила, каждую отдельно, чернильные буковки своеобразного, типа славянской вязи, почерка.

Деятельность по устройству Музея усиленно развивалась и на горах Урала, в Лондоне и в Афинах, в Берлине, Париже и Риме, во Флоренции и в Равенне.

Под Златоустом были открыты ломки мрамора. На Волхонке, на голой площади бывшего Колымажного двора, мы смотрели на глыбы белого и серого мрамора, подбирали маленькие сверкавшие кусочки. Они горели, как звездное небо.

Профессор Брандт, маленький, чернобородый, – и от бороды ли, широкой и во все стороны, угольно- черной (уголь – сосед огня, в печах, кострах детства), или от необычайного пылающего взгляда черных глаз, был он нам, детям, человеком из сказки, совсем отдельно от всех папиных посетителей. Языковед профессор Брандт в те годы был увлечен эсперанто; схватив кого-нибудь из нас, пробегавшего, он заставлял нас, знавших немецкий, французский, угадать, ч т о он скажет на эсперанто, и ликовал от наших ответов. А его дочь Агнюша, раз придя в детскую, оказалась -волшебницей: она умела исчезать… Это

Вы читаете Воспоминания
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату
×