выраженьи. Я боюсь, что у нас не во всем совпадает лексикон, что в своем одинаковом отщепенстве, начавшемся с малых лет, мы с тобой не по-одинаковому отталкивались от последовательно царивших штампов. Слова артист и объективность могли быть оставлены тобой в терминологии кругов, от которых ты бежала. Тогда ты в них только слышишь, что они — Сивцево-Вражечьи [79] , прокурены, облиты вином и оставлены навсегда за ненужностью на той или другой гостеприимной лестнице.

Я же их захватил с собой, и об артистизме ничего не скажу, тут если не мое богословье, то целый том, не поднять. А об объективности вот что. Этим термином я обозначаю неуловимое, волшебное, редкое и в высочайшей степени известное тебе чувство. Вот оно в двух словах. Ты же читая, прикинь на себя, припомни свое, помоги мне.

Когда Пушкин сказал (ты знаешь это точнее, прости невежество и неточность) [80] «а знаете, Татьяна моя собирается замуж», то в его время это было, вероятно, новым, свежим выраженьем этого чувства.

Захватывающая парадоксальность ощущения была гениально скопирована высказанным парадоксом. Но именно этот-то парадокс и прокурен и облит вином на Сивцевом Вражке и издолблен в лепешку по гимназиям.

Может быть, только оттого парадоксальность объективности перевернулась в наши (мои и твои) дни на другой бок.

Он менее парадоксален. Для выраженья того чувства, о котором я говорю, Пушкин должен был бы сказать не о Татьяне, а о поэме: знаете, я читал Онегина как читал когда-то Байрона. Я не представляю себе, кто ее написал. Как поэт он выше меня [81].

Субъективно то, что только написано тобой. Объективно то, что (из твоего) читается тобою или правится в гранках, как написанное чем-то большим, чем ты. Знаешь ты это, знаешь? Все равно, я знаю это о тебе.

И опять больше, меньше, — тут не чины, не в этом моя объективность. Не в этом ее жалостная, роковая, убойная радостность. А в незаслуженном дареньи. Все упомянутое и занесенное, дорогое и памятное стоит как поставили и самоуправничает в жизненности, как его парадоксальная Татьяна, — но тут нельзя останавливаться и надо прибавить: и ты вечно со всем этим, там, среди этого всего, в этом Пражском притоне или на мосту, с которого бросаются матери с незаконнорожденными [82], и в их именно час. И этим именно ты больше себя: что ты там, в произведеньи, а не в авторстве.

Потому что твоим гощеньем в произведеньи эмпирика поставлена на голову. Дни идут и не уходят и не сменяются. Ты одновременно в разных местах.

Вечный этот мир весь начисто мгновенен (как в жизни только молния). Следовательно его можно любить постоянно, как в жизни только — мгновенно. Нет признака, которого бы я не желал вложить в термин: откровенье объективности.

Прямо непостижимо, до чего ты большой поэт!

Болезненно близко и преждевременно подступило к горлу то, что будет у нас, и кажется скоро, потому что этим воздухом я дышу уже и сейчас. Mein grosstes Leben lebe ich mit dir [83]. Я мог бы залить тебя сейчас смехом и взволнованным любованьем, и уже и сейчас, поводив по своей жизни и рассказав про ее основанья, крылья, перистили и пр. показать тебе, где в ней начинаешься ты (очень рано, в шестилетнем возрасте!), где исчезаешь, возобновляешься (Мариной Цветаевой Верст), напоминаешь собственное основанье, насильно теснишься мною назад, и вдруг, с соответствующими неожиданностями в других частях (об этом в другом, следующем письме) начинаешь наступать, растешь, растешь, повторяешь основанье и обещаешь завершить собою все, объявив — шестилетнюю странность лицом целого, душой зданья. Ты моя безусловность, ты, с головы до ног горячий, воплощенный замысел, как и я, ты — невероятная награда мне за рожденье и блужданья, и веру в бога и обиды.

Сестра моя жизнь была посвящена женщине. Стихия объективности неслась к ней нездоровой, бессонной, умопомрачительной любовью. Она вышла за другого. Вьюном можно бы продолжить: впоследствии я тоже женился на другой. Но я говорю с тобой. Ты знаешь, что жизнь, какая бы она ни была, всегда благороднее и выше таких либреттных формулировок. Стрелочная и железнодорожно-крушительная система драм не по мне. Боже мой, о чем я говорю с тобой и к чему!

Моя жена порывистый, нервный, избалованный человек. Бывает хороша собой, и очень редко в последнее время, когда у ней обострилось малокровье. В основе она хороший характер. Когда-нибудь в иксовом поколении и эта душа, как все, будет поэтом, вооруженным всем небом. Не низостью ли было бы бить ее врасплох, за то, и пользуясь тем, что она застигнута не вовремя и без оружья. Поэтому в сценах — громкая роль отдана ей, я уступаю, жертвую, — лицемерю (!!), как, по-либреттному чувствует и говорит она.

Но об этом ни слова больше. Ни тебе, ни кому другому. Забота об этой жизни, мне кажется, привита той судьбе, которая дала тебя мне. Тут колошмати не будет, даже либреттной.

Мои следующие письма будут скучны тебе, если ты не со мной сейчас, и не знаешь, кто с кем и почему так переписывается. О Rilke, куске нашей жизни, о человеке, приглашающем нас с тобой в Альпы будущим летом — потом, в другом письме.

А теперь о тебе. Сильнейшая любовь, на какую я способен, только часть моего чувства к тебе. Я уверен, что никого никогда еще так, но и это только часть. Ведь это не ново, ведь это сказано уже где-то в письмах у меня к тебе, летом 24-го года, или может быть, весной, и может быть уже и в 22—23-м. Зачем ты сказала мне, что я как все? Ты ломилась? Зачем ты так заносишься в униженьи? И униженье нарочитое, и заноситься не надо. Ты ломилась? Ты правда так думаешь? А я как раз в фатальных тонах все это воспринимаю оттого только, что такого счастья руками не сделать и вломом не достать. Ну куда б я мог вломиться, чтобы сделать тебя? Чтобы вызвать тебя на свет в один час со мною? Руки твои и свои я знаю, хорошие руки, но и воспоминанья стоят предо мной, и воображаются твои. Сколько сделано людей, сколько в отрочестве объявлено гениев, доверенных, друзей, единственных, сколько мистерий!

Отчего их так много? Не оттого ли, что по детской глупости работалось постоянно одно, то именно «ты», которое оказалось налицо, и это одно поролось за работой, за гнилостью нитки, за гнилостью затеи. И вот вдруг ты, несозданная мною, врожденно тыкаемая каждым вздрогом, — преувеличенно, то есть во весь рост [84].

Что ты страшно моя и не создана мною, вот имя моего чувства. А я, говоришь, как все? Значит ты создала меня, как их? Тогда за что ты не бросаешь меня и столько всего мне спускаешь? Нет, ты тоже не создавала меня, и знаешь насколько я твой.

Всю жизнь я быть хотел, как все,

Но век в своей красе

Сильнее моего нытья

И хочет быть, как я.

Это из «Высокой болезни», которую, я, за вычетом этого четверостишья, терпеть не могу [85].

Как удивительно что ты — женщина. При твоем таланте это ведь такая случайность! И вот, за возможностью жить при Debordes-Valmore [86] (какие редкие шансы в лотерее!) — возможность — при тебе. И как раз я рождаюсь. Какое счастье. Если ты еще не слышишь, что об этом чуде я и говорю тебе, то это даже лучше. Я люблю и не смогу не любить тебя долго, постоянно, всем небом, всем нашим вооруженьем, я не говорю, что целую тебя только оттого, что они падут сами, лягут помимо моей воли, и оттого что этих поцелуев я никогда не видал. Я боготворю тебя.

Надо успокоиться. Скоро я напишу тебе еще.

Спокойнее, как раньше.

Когда перечитываю письма, — ничего не понимаю. А ты? Какое-то семинарское удручающее однословье!

Эти рассуждения о Цветаевой и ее поэзии продолжены и в следующем письме Пастернака от 27

Вы читаете Письма 1926 года
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату