А зимы были скрипучие, как крахмал, который мы добывали из тертой картошки. Из крахмала варили студенистый густой кисель (похож на осенний туман), он служил вторым блюдом —уж и не вспомню, чем его 'заправляли...

Картофельные зимы военных лет... Картошка, говорили тогда,— второй хлеб.

Хлеб с картошкой, котлеты из картошки, оладьи из тертой картошки, пельмени с картошкой, пироги с картошкой, ватрушки с картофельным пюре, картошка в мундире, картошка жареная, печеная, картовница... Интересное, кстати сказать, блюдо... Картошка варится вместе с луком, разваривается до состояния каши, даже жиже, наливается в тарелку. Сверху накапывают конопляного масла, придающего остроту и запах кушанию. Так и вижу сейчас вкусные монетки конопляного масла на поверхности водянистой стынущей картовницы...

Если тыквенную кашу сдобрить сливочным маслом, получается совсем неплохая еда, и ради разнообразия почему бы иногда не отведать тыквенной каши?

Ради разнообразия.

Я иду с огорода и несу в мешке тыквы. Я крепкий парнишка и невелик труд с остановками принести домой три-четыре тыквы. Но почему подгибаются ноги, а мешок сползает со спины и режет плечо? Непонятно... Я сажусь возле дороги, опираюсь спиной на мешок и жду, когда слабость уйдет. А она не проходит. Встаю — и темнеет в глазах. Пробую поднять мешок, но он не дается. Я снова сажусь и закрываю глаза. Меня закружило, кудато уносит. Я чувствую тошноту, валюсь на бок, не в силах справиться с кружением.

Я засыпаю?

Я заболел.

С тех пор я не могу видеть тыкву.

Следующий мой выход на улицу уже зимой, на базар.

Зимний русский базар — это скрип. Мерный — от валенок, визгливый — от полозьев, похожий на треск — скрипят под тяжестью мужика затвердевшие на морозе сани; поскрипывает кожаная упряжь и позванивают колокольцы на дуге.

Посельчане, расхаживая, продают самовары, зеркала, часы; летнюю, еще довоенную одежду — странно видеть на морозе яркое, с бантом, платье; крестьяне, притоптывая, торгуют мороженым молоком, мучицей, редко — коровьим маслом, всегда — репой. Картошку, лук и морковь жители поселка выращивают сами.

Торгуются нещадно. Отойдя и махнув рукой, расплакавшись от обиды, обозвав хозяина муки кровопийцей, подходят снова. Каждый шаг — скрип, каждое слово — клуб пара.

Над всем живым клубится пар.

Иней покрывает все: выпавшую из-под платка прядь, брови, ресницы, усы, бороду, воротник тулупа и пуховый платок — и глаза выглядят незащищенно, как родник посреди снега.

Лошади побелели от инея.

В воздухе радужно сверкают искринки, которых особенно много в районе базара, над спорящим людом.

Искринки — это замерзшие слова.

И неумолчно скрипят валенки, вкусно, словно уминая свежую капусту.

Мы с мамой несем с базара два желтоватых круга мороженого молока, мешочек ржаной муки и пяток реп для меня. Мяса мы не купили: в сараюшке, прилегающем к стене нашего дома, я держу кроликов. Они живут в норах.

Дома я полосками сдеру с репки кожу и стану есть ее — сочную, морозную, чуть горьковатую, чуть сладковатую.

В лед затона вмерзли пароходы. Длинные, белые, двухэтажные — пассажирские; широкие посередине — как в галифе — буксиры. Пароходы совершенно пустые, занесены снегом, молчаливые, Их охраняет тетка в огромном тулупе, она ходит, поглядывая на измочаленные об осенний лед плицы, и время от времени свиристит в милицейский свисток.

Весной, после ледохода, суда покинут затон и, уходя от пристани, будут долго прощаться: ту-тутуу- тууу...

В воскресенье мы привязываем к валенкам коньки, вооружаемся деревянными молотами и летим мимо пароходов по ровному льду, припорошенному снегом, мимо поселка — к мелкому и широкому месту затона, где ветер смел снег, и лед — прозрачный. У берега он тонок и сквозь него видны водоросли и коричневое илистое дно. Подо льдом живет рыба. Зимой она малоподвижна и не сразу убегает— тогда трахаешь молотом по зеленому стеклу — оно трескается — белые лучи стремительно рисуют звезду,— а рыба переворачивается кверху брюхом. Еще несколько ударов — и пальцы окунаются в воду и прикасаются к скользкому рыбьему боку.

На льду рыба мгновенно застывает, но острый запах ее уже сопровождает твою охоту.

Иногда можно настичь щуку, забредшую на мелководье, и, дрожа от нетерпения, разбивать лед, потому что щука пытается уйти, двигает хвостом, кружится на одном месте и старается перевернуться на брюхо.

Вытащив рыбину на воздух, орешь во всю мочь и потрясаешь щукой — а охотники слетаются к тебе со всех сторон, чтобы, позавидовав немного, кинуться и себе искать такую же добычу.

Из всех таких дней — сколько их было!—сохраняется в памяти один: когда лед самый прозрачный, когда лучи звезды разбегаются по льду особо стремительно и длинно, и ты вдруг понимаешь, что еще не раз вспомнишь это; когда, несмотря на зимнюю короткость, день долог, и кажется даже, что кто-то приостановил, попридержал его для тебя; когда все-таки подступающие сумерки принимаются без сожаления, как должное и нужное... Сумерки скрывают этот день, но за их завесой он не гаснет, он остается там же, где ты увидел его,— и никогда не гаснет. В этот день можно вернуться.

И еще сохранились в памяти зимние вечера, когда весь мир занесен был снегом, над нашим маленьким поселком нависала бескрайняя ночь, а за окном, раскачивая дом и звеня стеклами, бушевала вьюга.

Тускло горела лампочка над столом, где мать шила что-то на машинке или чинила старье, стрекотала машинка, тикали ходики...

Но если вьюжный свист заглушал их, начинало казаться, что никогда уже не кончится ни эта вьюга, ни эта ночь, и снег не покинет больше землю,— и мать истовее принималась строчить.

Я знаю, шитье и штопка были необходимы; но еще нужнее была матери эта работа — и особенно неумолчное стрекотание машинки,— чтобы заглушить растущий внутри страх перед стихией, перед нависшим над ней одиночеством, перед незащищенностью от всего, что могло случиться завтра пли послезавтра.

За ночь вьюга заносила дома чуть ли не по крышу; по окнам было видно, как поднимается уровень снега. Нельзя было и думать о том, чтобы выйти куда-то в такой вечер; жизнь в поселке пряталась в дома. А вьюга, разгулявшись на просторах и споткнувшись о горстку домов, носилась, не зная удержу, над низенькими крышами, билась с размаху в стены и стучалась, грозя, в светящиеся окна, гудела в трубе, свистела, выла — злая ведьма Вятки, зимняя ночная владелица этих мест. Вьюга казалась мне чем-то похожей на войну.

На ночь электричество отключали; перед отключением станция подавала знак миганием лампочки,— тогда срочно стелилась постель, плотнее запирались двери, закрывалась печная заслонка.

Свет гас, вьюга гудела сильнее, теперь было слышно, как скрипит и потрескивает, качаясь под ее бешеными ударами, старенький дом, как шарит она снежными лапами по стеклу.

Вот тогда-то приходили мысли об отце. О том, где он лежит, держа винтовку в руках, в эту страшную ночь, как выдерживает ее гнет, думает ли о нас; сознание напряженно вслушивалось в ночь, в космический ее простор, ловя в шумах ночи неслышные уху сигналы живого присутствия на земле родного человека. И эти сигналы долетали из снежного далека, и мы слышали их, и отец виделся нам живым, держащим в руках винтовку, думающим о нас...

Возвратился с войны отец Яшки Корякина. Без левой руки. Мишкина мать получила извещение о гибели мужа. Мы окружили Мишку вниманием. Он принимал его как должное. В хлебной очереди целую неделю Мишка стоял впереди нас, потому что, говорили мы, им сейчас трудно.

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату
×