могли не посмотреть на то, что там происходило, хотя это и было строго запрещено. Мы походили на детей, благоговейно склонившихся во время вечерней молитвы, которые с любопытством поднимают глаза, стоит священнику открыть дарохранительницу. Так впервые после отъезда из Меттре я вновь увидел Аркамона. Он стоял посреди камеры во всей своей красе. Его берет не был сбит на ухо, как когда-то в Меттре, теперь он носил его, надвинув почти на глаза, и лихой залом делал его похожим на клюв или козырек воровской фуражки. Я был так потрясен, что и сам не понимаю, что поразило меня больше — перемены в его прекрасном облике или само это обстоятельство: оказаться вдруг лицом к лицу с человеком особенным, исключительным, история которого таилась где-то в глубине меня, в недоступных безднах моей души, в крепко запертой комнате, ревниво хранимая, как зеница ока; я походил на колдунью, которая давно уже призывает чудо, живет в ожидании его, ловит знаки, его предвещающие, и вдруг видит: вот оно, перед нею — и, что самое поразительное, — именно такое, каким она его себе представляла. Оно, это чудо, и есть доказательство ее могущества, ее милость, ибо плоть и поныне — самое очевидное свидетельство подлинности и достоверности. Аркамон был мне «явлен». Он знал, что настало время прогулки, поэтому сам протянул руки, и охранник нацепил на запястья наручники. Аркамон опустил руки, и короткая цепь повисла ниже пояса. Он вышел из камеры. И наши лица, словно подсолнухи за солнцем, поворачивались за ним вослед, увлекая и наши тела, а мы даже не осознавали, что давно уже сбились в беспорядке. Он приближался к нам мелкими шагами, как женщины начала века в своих зауженных книзу платьях, или как будто сам он танцевал яву, и всех нас одолело искушение опуститься на колени или в порыве целомудрия и стыдливости закрыть глаза руками. Пояса на нем не было. Не было и носков. Всеми своими клетками ощущал я присутствие этого чуда. Но весь пыл нашего преклонения, а еще почти невыносимое бремя святости, что давила на цепи наручников, стискивающих запястья — к тому же волосы успели отрасти, и спутанные колечки падали на лоб с какой-то продуманной обреченностью шипов тернового венца — все привело к тому, что явилось чудо: оковы под нашими изумленными взглядами вдруг превратились в гирлянды белых роз. Процесс превращения начался у левого запястья, которое вдруг оказалось оплетено цветочным браслетом, затем в розы стали превращаться звенья цепочки, одна за другой, и гирлянда протянулась до правого запястья. А сам Аркамон, нисколько не ведая о чуде, все шел и шел по коридору. Охранники тоже не заметили ничего необычного. А у меня в руках в тот момент были ножницы, которые нам выдавали раз в месяц, чтобы мы могли по очереди стричь ногти на руках и ногах. Я уже успел снять ботинки. И вот тогда я сделал то же самое, что и преданные фанатики, целующие в упоении и экстазе полу плаща. Приблизившись на шаг, наклонившись вперед с ножницами в руке, я срезал самую красивую розу, висевшую на гибком стебле возле левого запястья. Головка цветка упала к моим босым ногам и покатилась по плиточному полу среди грязных прядей срезанных волос. Я подобрал ее, поднял восхищенное лицо и, выпрямляясь, успел увидеть ужас в глазах Аркамона, не сумевшего совладать со столь неоспоримым предвосхищением смерти. Он едва не потерял сознание. Какую-то долю мгновения оставался я коленопреклонен перед своим божеством, которое трепетало от ужаса, или от стыда, или от любви, вглядываясь в меня, словно он меня узнал или — всего-навсего — словно Аркамон узнал Жене, и я, а не кто иной, был причиной его ужасного смятения, ведь мы оба, он и я, одновременно сделали движения, которые можно было бы истолковать именно так. Он был смертельно бледен, а тем, кто наблюдал эту сцену издалека, могло показаться, что этот убийца испытывал слабость, подобную той, что охватывала герцога де Гиза или шевалье де Лоррена, которые, как гласит история, падали в обморок, сраженные видом и ароматом розы. Но он овладел собой. Выражение покоя — и легкая улыбка — вернулись на его лицо. Он продолжал идти, слегка прихрамывая — об этой его хромоте я еще скажу, — вышагивая чуть неуклюже из- за пут, что болтались на его лодыжках, но цепь на запястьях, уже потерявшая сходство с гирляндой, вновь превратилась в обычную стальную цепь. Вот он скрылся из моих глаз, проглоченный сумерками тюремного коридора или просто завернув за угол. Срезанную розу я положил в накладной карман спереди.

Вот таким именно тоном собираюсь я рассказывать о Меттре, об Аркамоне и Централе. Но теперь ничто: ни обостренная сосредоточенность, ни желание быть предельно точным — не сможет помешать мне писать песню, а не текст. А если воспоминание о Булькене сделает яснее мое зрение, поможет увидеть прежние события более отчетливо и как бы более обнаженно, то и песня моя станет еще вдохновенней. Но не стоит полагать, будто я извлек эту фразу из какофонии звуков, а сам всего лишь аранжировал мелодию. Это произошло при мне, я — очевидец, и только выразив словами эту сцену, мне удастся более или менее объяснить, что значило для меня это преклонение перед убийцей. На следующий день я уже позабыл про это чудо, увлеченный Булькеном.

Белокурые волосы, очень коротко подстриженные, глаза, должно быть, зеленые, взгляд прямой и твердый, гибкое стройное тело, лучше всего его могла бы описать фраза «в раскрывшемся цветке таится наслажденье», на вид лет около двадцати — это Булькен. К тому времени я пробыл в Фонтевро уже неделю. Я шел на медицинский осмотр, когда за поворотом лестницы увидел его: он переодевался. Должно быть, он как раз обменивал свою коричневую куртку на другую, более новую, и я успел разглядеть синего геральдического орла, распростершего свои крылья на его золотистой широкой груди. Татуировка еще не подсохла окончательно, и подтеки туши придавали ей особую рельефность, так что можно было подумать, будто орел не нарисован, а вырезан на его теле. Меня охватил священный ужас. Когда он поднял на меня лицо смеющегося мальчишки, лицо это лучилось звездами. Он как раз говорил своему приятелю, с которым обменивался куртками: «…и десять по рогам». Он набросил куртку на плечи и так и стоял. Я сжимал несколько окурков в ладони как раз на уровне его глаз, ведь дело происходило на лестнице, я спускался, — увидев их, он спросил меня: «Покурим?». Я кивнул и спустился еще на несколько ступеней. Сигарета — нежная подружка заключенного. Он думает о ней чаще, чем о женщине. Изящество ее формы, движения обнимающих ее пальцев, сама поза курящего, но самое главное — бесценная дружба, которой она одаряет. Я позволил себе немыслимую грубость — отказался уступить ему одну из своих белоснежных невест. Так мы встретились впервые. Я был слишком ослеплен его красотой и не осмелился произнести ни слова. Я никому ничего не сказал о нем, но унес в своем взоре воспоминание о прекрасном лице и ослепительном теле. Я молился, чтобы он полюбил меня. Я молился, чтобы он оказался достаточно добр, чтобы полюбить меня. Я знал уже тогда, что он приведет меня к смерти. И я знаю теперь, что смерть эта будет прекрасна. Я хочу сказать, он заслуживал, чтобы я умер ради него, из-за него. Но он приведет меня туда очень быстро. В конце концов, рано или поздно, все равно это случится из-за него. Я умру от истощения или разбитого сердца. Но если в конце этой книги Булькен окажется вдруг достойным презрения из-за своей глупости или непомерного тщеславия, или из-за чего-нибудь еще — мало ли на свете уродств! — пусть никто не удивляется, что, осознавая все эти уродства — коль скоро я описываю их, — я все же сознательно меняю жизнь согласно велению звезды, которую сам он мне указал (я невольно употребляю его же выражения. Когда мы будем обмениваться весточками, он напишет: «У меня есть звезда…»), ведь это именно он на правах дьявола укажет мне этот новый путь. Он передает послание, которое и сам-то не осознает и не понимает до конца, но то, что от него требуется, — исполнит. Поначалу судьба воспользуется моей любовью к нему. Но исчезни моя — и Булькена — любовь, что останется?

Я имею нахальство думать, что Булькен и родился лишь для того, чтобы я написал свою книгу. И мне для сюжета нужно было, чтобы он умер, прожив жизнь, которая представляется мне отважной и дерзкой, неистовая жизнь, раздающая оплеухи всем бледным физиономиям. Смерть его будет жестокой, а моя последует вскоре. Я чувствую, что поднимаюсь и приближаюсь к концу, а этот самый конец швырнет нас вниз и разобьет вдребезги.

На следующий день во дворе во время прогулки Раснер познакомил нас. Парни всем скопом куражились над одной «Марусей», старой, некрасивой и нелепой. Несчастного пинали, щипали, мордовали кто во что горазд. Особенно усердствовал один тип по имени Бочако, с жестокостью совершенно необъяснимой. У него была репутация самого отчаянного налетчика и бандита Фонтевро, грубый, звероподобный парень, который никогда не снисходил до разговоров с чушками, а уж с гомиками — тем более, этих он просто-напросто не замечал, и я никак не мог понять, что вдруг нашло на него. Будто в одну секунду высвободилась вся злая энергия, копившаяся долгие дни, — и рванул залп. Его крепкие, но криво посаженные зубы выпирали изо рта, уродливо приподнимая губы. Лицо было усеяно веснушками, но был ли он рыжим, трудно судить из-за отсутствия шевелюры и бороды. Издеваясь над несчастным, он не улыбался, как другие, а выкрикивал свои оскорбления исступленно и яростно. Он не играл, а, казалось, мстил за себя. Лицо было — нет, не искажено, а озарено — неистовой злобой. Он слыл самым неутомимым трахальщиком в этой тюрьме. Уродство — это отдыхающая красота: когда он просто разговаривал, голос был глухим и

Вы читаете Чудо о розе
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату
×