— Ну что ты, сердце мое львиное, что ты?

Леокадия прислонилась к его груди. Плечи ее вздрогнули.

— Оно совсем не львиное… Нет больше сил… Папа получил анонимку, что я — распутница. Свалился… Брат и соседка около него… Он молчит, но так на меня смотрит… Я больше не могу…

Лешка, как маленькая девочка, всхлипывая, бормотала:

— Каждый день подхожу к вывешенной в учительской галете и смотрю: нет ли статьи этого пакостника Генирозова?

— Ну, ты наивный человек! Кто же ее напечатает, не проверив? Слушай, Лё, вот папа выздоровеет — и мы сядем с тобой рядом, расстелем карту страны, ты закроешь мне глаза ладошкой, а я карандашом ткну в карту… И мы поедем туда, куда покажет карандаш. Ладно?

Она притихла, видно представляя и эту карту и карандаш-вещун. Тяжко вздохнула:

— Но разве могу я увезти тебя от Володи, от полюбивших тебя здесь, в Пятиморске, людей? Ты должен возвратиться домой…

— Но это невозможно! Ты понимаешь — невозможно!!

— Это я, я внесла смуту в твою жизнь.

— Неправда!

— Нет, правда…

ДВЕ БЕДЫ

Слава, бесчестие имеют свои масштабы и свою глубину. Одна слава у киноактера, которого знают в любом уголке страны, другая у любителя-артиста районного масштаба.

Но бывает и так: опозорят человека на городок, а ему больнее, чем если бы на весь мир, потому что здесь все его близко знают, уважают… И в глазах каждого читает он то недоумение, то осуждение, то сочувствие, то любопытство, и некуда деться от этих глаз.

В Пятиморске все знали семью партизана Юрасова, справедливого, безупречной жизни человека. У всех на виду росла его дочка Лешка — Леокадия: кончила местную школу, строила комбинат, приезжала из университета на каникулы, а потом возвратилась в родной город учительницей.

И теперь недобрая молва особенно тяжко ранила и ее и, отца. Когда же Алексей Павлович получил анонимку; «Хорошо же воспитал ты свою дочь, верно, и сам такой», — она и вовсе подкосила Юрасова. Он не показал письмо Леокадии, она прочитала его случайно: когда отцу стало плохо, искала лекарство, а нашла в его столе письмо. Первая же строчка занозой вошла в сердце.

Алексей Павлович пролежал несколько дней и, ох, как много передумал за эти дни.

Когда-то он считал Шеремета человеком, способным искалечить жизнь Леокадии. Он видел в нем парня без образования, без прочного места в жизни, с тяжелыми изломами судьбы. И все же это было лучше, чем Куприянов с его образованием, известностью в городе… Было честнее. И тревога за дочку стала еще больше, и стыдно было за себя. Что думают о нем Альзин, Углев, старый друг Самсоныч?

Алексей Павлович в какой уж раз вспоминал свою любимую, часто повторяемую дочери фразу: «Главное — народная молва».

Но тут же пытался оправдать Леокадию: «Однако ж молва может быть и несправедливой, подстроенной, пущенной пакостниками… И где взять силы в таком случае устоять, не опустить голову?»

В душе он верил дочери, верил, что она — честный, неиспорченный человек, и все же внутри все восставало против: сделанного ею выбора. Он и здесь пытался оправдать ее: «В конце концов в чем виновата девочка? В том, что полюбила человека, которого не следовало любить». И как тогда, когда его встревожила история с Шереметом, он горестно сетовал: «Вот растили, думали: будет опорой», так и теперь он остро переживал, что не уберег, не оградил, потому что уверен был — на обломках чужих жизней свою не построишь.

«Ну зачем она выбрала себе такую трудную судьбу? — в отчаянии думал он. — Разве мало свободных людей? А что если поговорить с этим Куприяновым, как с сыном? Может быть, он поймет меня?»

Мысль эта, придя однажды к Алексею Павловичу, не давала теперь ему покоя, и он, как только встал с постели, отправился в городскую больницу. В кабинет главврача он попал, когда Куприянов разговаривал, видно с завхозом, о том, что надо срочно получить какую-то кислородную палатку и электроустановку для хирургического отделения на случай аварии городской ТЭЦ во время операции.

Куприянов кивком головы поздоровался с Юрасовым, извинившись, попросил подождать минуту, пока закончит разговор. Но его все время отвлекали телефонные звонки, заходил врач — подписать требование на кровь и другой врач — доказать чью-то историю болезни, потом — рабочий, устанавливающий на кухне электромясорубку, шофер — спросить, куда ехать за консультантом, сестра — с меню-раскладкой.

И Куприянов, отпуская очередного посетителя, виновато посматривал на Юрасова, мучительно вспоминая: где он видел этого несомненно знакомого человека?

Юрасову, как ни был он предубежден, Куприянов понравился. Внешне он чем-то напоминал Алексею Павловичу его партизана, «академика» Тураева, только был, пожалуй, волосом потемнее да быстрее в речи. А такой же худощавый, с таким же вдумчивым взглядом умных глаз и решительностью в жестах.

Понравилось Юрасову и то, как уважительно главврач разговаривал с людьми, с необидным юморком, вносившим хорошую легкость в трудное дело. А если надо было, то проявлял и настойчивость, и тогда в голосе появлялся металл.

Наконец кабинет опустел, и Куприянов, приглашая посетителя подсесть ближе, сказал:

— Извините, но такая карусель у нас целый день и каждый день.

Алексей Павлович подошел к столу:

— Я отец Леокадии…

Куприянов: обомлел. Как же он не догадался! Ведь одинаковы лоб, складка губ. Он обошел стол и радостно, несколько смущенно сказал, протягивая руку:

— Вот и хорошо, что мы наконец-то познакомились.

Юрасов, пересиливая себя, пожал протянутую руку. Кто-то заглянул в дверь, и Куприянов, сказав: «Я занят», — подошел к двери, запер ее на ключ. Они сели.

— Я пришел к вам, — не поднимая глаз, начал Юрасов, — чтобы попросить… по-человечески попросить… Всеволод, сын мой, — мужчина, за него я не боюсь. Леокадия — единственное, что связывает меня с жизнью… Оставьте ее…

Он говорил медленно, с большим трудом, губы его дрожали. Когда он поднял глаза, они были просящими..

Куприянов понимал отца и сочувствовал ему, словно видел себя его глазами: женатого мужчину, который врывается в жизнь его дочери, и может искалечить эту жизнь, и приносит боль позора ему, старику. Он вспомнил рассказ Леокадии об анонимке и ясно представил себе переживания Алексея Павловича, получившего пощечину.

Что мог сказать Куприянов в свое оправдание? Ведь только чувство оправдывало все, что вынужден был переносить этот теперь и ему дорогой человек.

И он стал говорить лишь об одном: то, что сроднило его с Леокадией, было сильнее их, не заслуживало гнева и не должно было вызывать отцовских опасений.

Но Юрасов словно бы и не слушал его, сидел поникший, одинокий в своей боли и тихо произнес, скорее даже простонал:

— Я не перенесу этого…

Куприянов оборвал исповедь на полуслове. Ему вдруг показалось, что все накопившееся за последние месяцы: отречение сына, оскорбления Зои Федоровны, злоба Татьяны, то, что Леокадия становилась какой-то чужой, приход ее отца — все спрессовалось, обвалилось на него страшной тяжестью. Словно защищаясь от нее, Куприянов обхватил голову руками и так застыл, силясь понять, в чем же виноват.

— Но почему? — поднял он воспаленно-горящие глаза. — Почему?

Юрасов встал. Стараясь сохранить в голосе твердость, произнес:

— Простите меня… Я сказал, как думаю… Нельзя вам… Это я твердо знаю, — и медленно пошел к двери.

Домой он возвратился каким-то разбитым, словно внутри что-то безнадежно надломилось. Его

Вы читаете Море для смелых
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату
×