капитан же только захрипел и без признаков жизни повалился наземь. Я уже думал, что прикончил его.
Тут я давай звонить во все звонки, да как заору благим матом:
— Воры! Воры! Хозяин! Убивают, режут, жгут! — пока все почтенное семейство, с чадами и домочадцами, не ринулось ко мне наверх. — Где мой слуга? — заорал я во всю глотку. — Кто посмел ограбить меня средь белого дня? Вот он, злодей, я застал его у моей шкатулки! Пошлите за полицией да пригласите сюда его светлость австрийского посланника! Вся Европа узнает, как со мной здесь обошлись!
— Царь небесный! — воскликнул хозяин. — Да мы своими глазами видели, как вы уехали три часа назад.
— Я уехал? Да я все утро пролежал в постели. Я болен, принял лекарство и никуда из дому не выхожу! Где этот подлец Амброз? Но что я вижу? Куда делось мое платье и мой парик? — восклицал я, ибо я стоял перед ними в халате, в чулках и ночном колпаке.
— Ах, вот оно что! Знаю, знаю! — вскричала молоденькая горничная. Амброз убежал, переодевшись в платье вашей чести.
— А деньги? Где мои деньги? — взревел я. — Где мой кошелек и сорок восемь золотых? Но одного из злодеев я все же задержал. Вяжите его, господа офицеры!
— Да это же молодой герр фон Поцдорф, — воскликнул хозяин, не зная, что и думать.
— Как? Чтобы дворянин забрался в шкатулку при помощи молотка и стамески? Ни за что не поверю!
Герр фон Поцдорф тем временем пришел в себя. На черепе его красовалась шишка величиной с блюдце. Полицейские подхватили его и увели, а судья, за которым тем временем побежали, составил протокол, копию которого я послал австрийскому посланнику.
Весь следующий день я просидел под домашним арестом; судья, генерал, и целая орава юристов, офицеров и чиновников допрашивали, уговаривали, стращали и улещали меня. Я рассказал им все, что слышал от тебя, как ты был насильно взят в солдаты, но что ко мне ты поступил с наилучшими рекомендациями и я считал тебя давно освобожденным от военной службы. Я обратился к моему послу, и он вынужден был за меня заступиться. Короче говоря, бедняга Поцдорф теперь на пути в Шпандау, тогда как его дядюшка, Поцдорф-старший, привез мне пятьсот луидоров с покорнейшей просьбой безотлагательно покинуть Берлин и предать эту неприятную историю забвению.
Спустя день после того, как получишь это письмо, жди меня в 'Трех Коронах'. Зови мистера Лампита обедать. Денег не жалей, отныне ты мой сын. Каждая собака в Дрездене знает твоего любящего дядю,
шевалье де Баллибарри'.
Вот каким чудесным обстоятельствам я обязан своим вторичным освобождением; но на сей раз я сдержал слово никогда больше не попадаться в сети вербовщиков и навсегда остаться джентльменом.
Мы были при деньгах и в счастливой полосе и вскоре стали играть заметную роль в обществе. Дядюшка присоединился ко мне в дрезденской гостинице, где я, сказавшись больным, сидел безвыходно в ожидании его приезда, а так как шевалье де Баллибарри был в особой милости при Дрезденском дворе (в свое время его жаловал ныне почивший монарх, курфюрст Саксонский, король Польский, самый беспутный и самый обаятельный из европейских государей), то я и получил доступ в избранные круги саксонской столицы, где моя внешность и манеры, так же как мои необычайные приключения, обеспечили мне самый лучший прием. Не было ни одного празднества в домах саксонской знати, на которое оба дворянина де Баллибарри не получили бы приглашения. Я удостоился чести приложиться к высочайшей руке и был милостиво принят при дворе самого курфюрста, после чего отправил матушке столь пламенное описание моего благоденствия, что эта превосходная женщина едва не забыла о спасении души и о своем исповеднике, преподобном Осени Джоулсе, и вознамерилась ехать ко мне в Германию; однако такое путешествие в ту пору было сопряжено со слишком большими трудностями, и это избавило нас от приезда доброй леди.
Представляю, как радовалась душа Гарри Барри (ведь мой батюшка был преисполнен самых благородных мыслей и чувств) при виде того, какое я занял положение в обществе. Все женщины мной восхищались, все мужчины меня ненавидели; я выпивал за ужином с герцогами и графами, танцевал менуэт с высокородными баронессами, с очаровательными превосходительствами, — да что там! — с высочествами и даже прозрачествами. (как они чудно именуют себя в Германии) — никто не мог сравниться с галантным ирландским дворянином! Никому и в голову не приходило, что два месяца назад я был простым… тьфу пропасть, и вспомнить стыдно! Приятнейшие минуты своей жизни я провел на гала-балу во дворце курфюрста, где удостоился чести пройтись в полонезе ни более ни менее как с маркграфиней Бейрутской, родной сестрой старого Фрица, того старого Фрица, чей ненавистный синий фризовый мундир я носил, чью портупею начищал трубочной глиной и чьими убогими пайками разбавленного пива и Sauerkraut [30] пробавлялся без малого пять лет.
Выиграв у заезжего итальянского дворянина пышную колесницу английской работы, дядюшка повелел изобразить на ней еще более пышный герб, чем когда-либо, а над ним (раз уж мы происходим от древних королей) — корону Ирландии необычайных размеров и блеску, не пожалев на нее позолоты. Я приказал вырезать ту же корону на крупном аметисте, который носил на указательном пальце в виде перстня с печаткой, и, не стыжусь признаться, говорил всем и каждому, что перстень этот уже много тысяч лет у нас в семье, что им владел еще мой прямой предок, его величество блаженной памяти король Брайан Вору, он же Барри. Ручаюсь, что ни одна легенда Геральдической палаты не более достоверна, чем моя.
На первых порах посланник и джентльмены из английского посольства сторонились нас, ирландских дворян, и оспаривали наше знатное происхождение. Посланник был, правда, сын лорда, но вместе с тем и внук бакалейщика, о чем я и сказал ему на балу-маскараде у графа Лобковица. Мой дядюшка, как знатный джентльмен, знал назубок родословную всех более или менее значительных фамилий в Европе. Он говорил, что это единственное, что стоит знать джентльмену; и когда нас не отвлекали карты, мы часами просиживали над Гвиллимом или Д'Озье, читая родословные, изучая гербы и знакомясь с родственными связями нашего сословия. Увы! Сия благородная наука нынче впала в бесчестье, равно как и карты, а я понять не могу, как может порядочный человек обходиться без этих полезных и приятных занятий.
Первый представитель света, с которым я встретился на поле чести, был сэр Румфорд Бумфорд из английского посольства, — он позволил себе усомниться в моей принадлежности к знати; одновременно дядюшка послал вызов английскому посланнику, но тот отказался его принять. Я прострелил сэру Румфорду ногу, к великому удовольствию дядюшки, — он назвался ко мне в секунданты, — и так утешил старика, что он проливал слезы радости по поводу моей победы; с тех пор, будьте уверены, никто из молодых джентльменов не выражал сомнений в подлинности моей родословной и не смеялся над моей ирландской короной.
То была не жизнь, а сплошное удовольствие! Я чувствовал себя полноправным джентльменом, хотя бы уже по тому, как легко я вошел в круг своих новых обязанностей: ибо иначе как обязанностями этого не назовешь. Пусть на первый взгляд такое времяпрепровождение и кажется досужим баловством, могу заверить низкорожденных невежд, коим случится это прочитать, что нам, высшему сословию, приходится трудиться не меньше, чем им. Если я вставал не раньше полудня, то разве не засиживался за картами до глубокой ночи? Нам случалось возвращаться домой в то время, когда войска выступали, торопясь на ранний смотр, и — о! — как радостно билось мое сердце, когда, заслышав рожок, играющий зорю до восхода солнца, или завидев марширующие полки, я вспоминал, что вернулся в родную стихию и больше не подвластен бездушной дисциплине.
Я так освоился с новым положением, будто ничего другого не изведал в жизни. У меня был лакей- джентльмен; friseur [31] — француз ежедневно причесывал меня, я оказался знатоком шоколада — исключительно по наитию — и уже на вторую неделю отличал настоящий, испанский, от французского; у меня были перстни на каждом пальце и двое часов в жилетных карманах, трости, брелоки, табакерки всевозможных фасонов — одна изысканнее другой. Я обнаружил безошибочный природный вкус по части кружев и фарфора; я с таким знанием дела судил о лошадиных статях, что мог переспорить любого еврея-барышника в Германии; в стрельбе и атлетических упражнениях я не знал себе равных и свободно изъяснялся по-немецки и французски, хотя не мог бы написать на этих языках ни единой строчки; у меня была по меньшей мере дюжина смен парадного платья: из них три богато расшитые